Нет, никогда еще Нгуен не встречал такого ребенка.
Бывают, бывают, мягко говоря, не очень-то хорошие дети — непослушные, дерзкие, лживые, испорченные. Но, каковы бы ни были их изъяны, вглядитесь-ка им в глаза. И поверьте, глаза эти, широко раскрытые, ясные, бесхитростные, рассеют мучительную вашу тревогу, и в душе у вас забрезжит надежда. Потому что никакие провинности и кары не в силах сломить безотчетную и такую притягательную гордость, свойственную лишь детскому возрасту, — не заставят ребенка склониться, как сникаем мы, взрослые, под бременем неурядиц и бед. И, глядя на детей, мы часто утешаем себя: пускай мы согнулись, сломались — придет их черед, и они не дрогнут, не опустят головы.
Вот почему, увидав ребенка сломленного, потерянного, утратившего — как это бывает со взрослыми — всякую веру, со страдальческими морщинами на лбу, чувствуешь, будто попрана твоя собственная гордость и твои надежды рухнули, рассыпались в прах.
Но Нгуен встретил именно такого ребенка. Потом он узнал: мальчика зовут Чан, и ему только что исполнилось семь лет.
Он встретил Чана в такое время, когда и ему самому было несладко. Нгуен — командир роты в воинской части, отведенной сюда, на Север, из Южного Вьетнама. На угловатом смуглом лице его морщин мало, но они глубокие, резкие — какие бывают у человека, упорно подолгу размышляющего о чем-то. Поперек лба протянулся длинный шрам, точно прилипшая к коже лоснящаяся полоска слюды. Шрам не портил его лица, но придавал ему какое-то настороженное, тревожное выражение. Словно для наблюдений и раздумий ему не хватало двух темных чуть раскосых глаз и понадобился третий — посреди лба, всегда открытый, недремлющий, серьезный. В этом году Нгуену исполнилось тридцать лет, была у него жена и трехлетняя дочка. Он получил отпуск на десять дней; казалось бы, что может быть лучше для солдата. Наконец-то вернешься домой, ноги едва не пустятся в пляс у бамбуковых ворот, через которые не хаживал ты лет пять или шесть. Кинется навстречу жена. Прижмешь к груди маленькую дочку, дашь ей потрогать звезду на своем шлеме, позволишь засунуть ноги в карманы кителя. Потом она поднимет полненькую ручонку и проведет пальчиком вдоль шрама на лбу… Одних лишь мыслей об этом достаточно было, чтобы разбередить душу Нгуена. Конечно, о поездке домой он и не думал, ведь семья его осталась на Юге. А здесь, на Севере, не было у него ни родных, ни близких. Вот уж третий год у себя в части считался он лучшим ротным командиром. Поговаривали даже, будто его представили к ордену. Рота заменила ему дом и семью, он привязался к солдатам, как к родным братьям. О жене и дочке, оставшихся на Юге, он почти не заговаривал. А когда заходил разговор на эту тему, старался всегда отойти в сторонку. И вообще предпочитал уходить с головою в дела, за что и прослыл сухарем. Но он не обращал на это внимания и иногда только говорил себе: «Надо забыть… Надо, надо забыть…»
Хотя сам понимал прекрасно: ничего-то он не позабыл и никогда не забудет. В позапрошлом году, месяцев пять спустя после того, как попал на Север, он заехал по делам в городок; рядом — пыль столбом — громыхал карьер, где добывали строительный камень. Среди молотобойцев, коловших щебенку, увидал он земляка, работавшего раньше в их общинном комитете. Тот, заприметив Нгуена, вдруг выронил молот и застыл, ошалело глядя на ротного. Нгуен подошел поближе, земляк медленно поднял руку и положил ее Нгуену на плечо. Лицо его при этом, заметил Нгуен, почему-то побледнело. Наконец земляк заговорил. Жену Нгуена, сказал он, схватили каратели, и она пропала без вести. Что с дочкой — тоже неизвестно…
Вернувшись в часть, Нгуен никому не сказал ни слова. Скрытая в сердце рана горела днем и ночью. Чтоб заглушить боль, он и вовсе зарылся в работу, усердствуя чуть не до исступления. Он похудел. Беспощадное солнце на плацу и на полигоне сожгло дочерна и тело его, и лицо; беловатый играм на лбу стал еще приметней. Странно, конечно, но он очень редко мысленно представлял себе жену и дочь. Чаще всего — непонятно почему — виделось ему бледное лицо земляка, повстречавшегося у карьера. В такие дни его политрук Нян решал, что он нездоров. Иди, говорил он ему, отлежись. Нгуен и сам считал себя больным. По прежнему опыту — они тогда дрались в горных лесах — он знал: если чувствуешь приближение приступа лихорадки, единственное спасение — приналечь на дела. Если ляжешь передохнуть, проваляешься не день и не два. Вот и сейчас он весь ушел в работу. И все обошлось…
Оп отдавался служебным делам с таким неистовством, что, получив отпуск на десять дней, буквально оторопел, как бегун, налетевший вдруг на препятствие. Ему показалось, будто у него оборвалось дыхание и леденящий ветер разом остудил тело. Он совершенно не представлял себе, куда отправится на отдых. К кому поедет? Что станет делать целых десять дней? Но и не отдохнуть тоже нельзя. Он понимал, что долго работал через силу и ему нужна разрядка — физическая и душевная. Нет, отдыхать надо.
В конце концов он сел на попутную машину и поехал в Ханой. Послонявшись но столице, отправился дальше — в Хайфон: там, припомнил он, в школе-интернате для детей с Юга преподавала дальняя его родственница, вроде троюродная сестра.