Топологическая проблематизация связи субъекта и аффекта в русской литературе - [10]
Т.о., в развитие тургеневско-ивановской схемы Леонов создаёт новую машину сопряжения психологии и топологии. У Тургенева, Тютчева и Иванова схема имела простой круговой характер, где циркулярный момент господствует над линейным. Таксономии человеческого измерения просто не оставалось места, оно так или иначе растворялось в тождественности сил смерти и бессмертия. Силы аффекта замыкались космическим порядком, порядок космоса и порядок человеческого присутствия были тождественны.
Леонов не просто разводит линейный порядок человеческих действий и циклический порядок космического возвращения к источникам. Он делает основой таксономизации универсума соотнесение временных планов. При этом он — в развоплощение любимой русской мечты о неумирании как пределе совпадения человеческого и космического порядков, размещает неумирание на оси идеологических натурализаций. Мир прошло-будущего — мир мифа как циклической силы — совпадает с идеологическими построениями, всегда обманывающими своих творцов. На этой плоскости не существует события смерти. На другой временной плоскости, куда прорываются через слом механического времени, нет ни прошлого, ни будущего, вместо часов здесь — манометр (конфликт часов и манометра хорошо разработан в сцене романа со взрывом перегретого котла в комсомольском паровозе). Здесь абсолютное настоящее, в его силе абсолютного присутствия, тождественно тургеневской Природе как слитой с психологическими переживаниями. Здесь Океан даёт знать о себе Запахом. Но здесь разрушается и всякая репрезентативность. Падает мир театральных ролей, миметических отождествлений, и простые, вне знаково-идеологической наполненности жесты даются человеку. И главный из этих жестов — непроизвольный ответ на боль, физическую и духовную. Измерение «человек» удерживается одним концом на границе между утопической вечной жизнью и физическим небытием на мнемотехнике боли. Но другим концом оно упирается в «воспоминание о будущем» и соответствующий ему универсум идеологических знаков.
Океан объемлет оба мира. Он располагается в пространстве и во времени, являясь не присваиваемой множественностью и фундаментальной положительной аффективной силой, размещение на линии напряжения которой даёт персонажу возможность фигуративности. Однако в мире (идеологического) воображаемого (=будущего-прошедшего) эта сила онтологизируется, океан из древней силы, шевелящейся в основе вещей, превращается в пространство для идеологических инвестиций, для размещения мечтаний, создающих телос для жизни в качестве детали механизма. У этого мира есть прошлое, складывающееся из бесчисленных генеалогий на все вкусы, — но нет настоящего, нет сопряжённости с позитивной силой аффекта. Аффекты памяти — и они же аффекты утопического вымечтывания — разделяются, таким образом, Леоновым с аффектами позитивного ответа на универсальную «океаническую» силу. В отличие от Пруста, у Леонова память не является универсальной творящей силой[8], скорее — силой ressentiment, замещающей персонажную фигуративность идеологической знаковостью. Память — терапевтический ответ на мнемотехнику боли, пространство жизни, удерживаемое на аффектах памяти, размещено в поле идеологии и технико-миметических соответствий, и силам персонализации, индивидуализации жеста не остаётся никакой другой возможности для свершения, кроме как разместиться на линии умирания. Позитивная океаническая сила предстаёт в результате такого уравнения как сила смерти.
Баланс равновесия между силами смерти и силами жизни удерживается в леоновском универсуме противостянием Океана и Техники. Неприсваиваемая множественность Океана и силы технического упорядочивания образуют два крайних полюса в этом мире, и свершимость человеческой таксономии обеспечивается удержанием в промежутке между ними. Два главных символа технического в романе — часы и паровоз, и оба они уже несут в себе нерасторжимую сцепленность океанического и технического начал. По сути, эти сложносоставленные целостности имеют человека своим элементом, и только в подчинении им он удерживает свою размерность. Индивидуация жеста — будь то уход из-под власти миметического соответствия своей роли жены и актрисы у Лизы, жены старшего брата Глеба Протоклитова, или попытка создать комсомольский паровоз — заканчиваются крахом этого сложно-составленного целого, катастрофой фигуративной устроенности персонажей и высвобождением сил мнемотехники боли из-под власти идеологической устроенности распорядков жизни. Техника порабощает персональное свершение, но она же и даёт — через трансгрессивную линию катастрофы — возможность перенаправления таксономизации присутствия в сферу персонализации жеста — однако уже на линии действия сил смерти…
Леоновский роман, разумеется, не решает исчерпывающим образом проблему таксономизации присутствия в пространстве советского семиозиса. Более того, следующий за «Дорогой на океан» роман Леонова «Русский Лес» свидетельствует, что удержаться в хитросплетениях выстраиваемой топологии он не смог и попытался искать терапевтическое убежище на титанической стороне антиномии — с тем только, что символика океана заменилась на символику леса. Состоялся регресс к порождающему основанию нарративных структур, специфических русскому роману — к тургеневской конструкции природы. Вероятно, это немало, учитывая, что метафорика леса вообще стала в последующем популярна для новых таксономических поисков (сравните метафорику леса у позднего Пастернака, у Бродского, в прозе шестидесятников). Но, во всяком случае, в «Русском Лесе» можно наблюдать однозначное торжество циркулярного момента над линейным, что делает этот роман тривиальным воспроизводством основных тургеневских схем. Однако «Дорога на океан» остаётся романом, позволяющим устанавливать отношения нетривиального вопрошания с русской литературной и философской традицией и устанавливать необычные трансверсальные связи разных слоёв русского семиозиса.
Повесть “Первая любовь” Тургенева — вероятно, наиболее любимое из его собственных сочинений — произведение достаточно странное. Достаточно напомнить, что оно было почти единодушно критиками разных направлений сочтено “неприличным”, оскорбляющим основы общественной морали. И не только в России, но и во Франции, так что для французского издания Тургеневу даже пришлось дописать полторы страницы текста, выдержанного в лучших традициях советского политического морализаторства 30-х годов (мол, что только испорченность старыми временами могла породить таких персонажей, тогда как сегодня…)Данная статья написана на основе доклада, прочитанного в марте 2000 год в г. Фрибурге (Швейцария) на коллоквиуме “Субъективность как приём”.
Данное интересное обсуждение развивается экстатически. Начав с проблемы кризиса славистики, дискуссия плавно спланировала на обсуждение академического дискурса в гуманитарном знании, затем перебросилась к сюжету о Судьбах России и окончилась темой почтения к предкам (этакий неожиданный китайский конец, видимо, — провидческое будущее русского вопроса). Кажется, что связанность замещена пафосом, особенно явным в репликах А. Иванова. Однако, в развитии обсуждения есть своя собственная экстатическая когерентность, которую интересно выявить.
Когда в России приходит время решительных перемен, глобальных тектонических сдвигов исторического времени, всегда встает вопрос о природе города — и удельном весе городской цивилизации в русской истории. В этом вопросе собрано многое: и проблема свободы и самоуправления, и проблема принятия или непринятия «буржуазно — бюргерских» (то бишь городских, в русском представлении) ценностей, и проблема усмирения простирания неконтролируемых пространств евклидовой разметкой и перспективой, да и просто вопрос комфорта, который неприятно или приятно поражает всякого, переместившегося от разбитых улиц и кособоких домов родных палестин на аккуратные мощеные улицы и к опрятным домам европейских городов.
Академический консенсус гласит, что внедренный в 1930-е годы соцреализм свел на нет те смелые формальные эксперименты, которые отличали советскую авангардную эстетику. Представленный сборник предлагает усложнить, скорректировать или, возможно, даже переписать этот главенствующий нарратив с помощью своего рода археологических изысканий в сферах музыки, кинематографа, театра и литературы. Вместо того чтобы сосредотачиваться на господствующих тенденциях, авторы книги обращаются к работе малоизвестных аутсайдеров, творчество которых умышленно или по воле случая отклонялось от доминантного художественного метода.
Культура русского зарубежья начала XX века – особый феномен, порожденный исключительными историческими обстоятельствами и до сих пор недостаточно изученный. В частности, одна из частей его наследия – киномысль эмиграции – плохо знакома современному читателю из-за труднодоступности многих эмигрантских периодических изданий 1920-х годов. Сборник, составленный известным историком кино Рашитом Янгировым, призван заполнить лакуну и ввести это культурное явление в контекст актуальной гуманитарной науки. В книгу вошли публикации русских кинокритиков, писателей, актеров, философов, музы кантов и художников 1918-1930 годов с размышлениями о специфике киноискусства, его социальной роли и перспективах, о мировом, советском и эмигрантском кино.
Книга рассказывает о знаменитом французском художнике-импрессионисте Огюсте Ренуаре (1841–1919). Она написана современником живописца, близко знавшим его в течение двух десятилетий. Торговец картинами, коллекционер, тонкий ценитель искусства, Амбруаз Воллар (1865–1939) в своих мемуарах о Ренуаре использовал форму записи непосредственных впечатлений от встреч и разговоров с ним. Перед читателем предстает живой образ художника, с его взглядами на искусство, литературу, политику, поражающими своей глубиной, остроумием, а подчас и парадоксальностью. Книга богато иллюстрирована. Рассчитана на широкий круг читателей.
Эта книга воспроизводит курс лекций по истории зарубежной литературы, читавшийся автором на факультете «Истории мировой культуры» в Университете культуры и искусства. В нем автор старается в доступной, но без каких бы то ни было упрощений форме изложить разнообразному кругу учащихся сложные проблемы той культуры, которая по праву именуется элитарной. Приложение содержит лекцию о творчестве Стендаля и статьи, посвященные крупнейшим явлениям испаноязычной культуры. Книга адресована студентам высшей школы и широкому кругу читателей.
Наум Вайман – известный журналист, переводчик, писатель и поэт, автор многотомной эпопеи «Ханаанские хроники», а также исследователь творчества О. Мандельштама, автор нашумевшей книги о поэте «Шатры страха», смелых и оригинальных исследований его творчества, таких как «Черное солнце Мандельштама» и «Любовной лирики я никогда не знал». В новой книге творчество и судьба поэта рассматриваются в контексте сравнения основ русской и еврейской культуры и на широком философском и историческом фоне острого столкновения между ними, кардинально повлиявшего и продолжающего влиять на судьбы обоих народов. Книга составлена из статей, объединенных общей идеей и ставших главами.
Валькирии… Загадочные существа скандинавской культуры. Мифы викингов о них пытаются возвысить трагедию войны – сделать боль и страдание героическими подвигами. Переплетение реалий земного и загробного мира, древние легенды, сила духа прекрасных воительниц и их личные истории не одно столетие заставляют ученых задуматься о том, кто же такие валькирии и существовали они на самом деле? Опираясь на новейшие исторические, археологические свидетельства и древние захватывающие тексты, автор пытается примирить легенды о чудовищных матерях и ужасающих девах-воительницах с повседневной жизнью этих женщин, показывая их в детские, юные, зрелые годы и на пороге смерти. Джоанна Катрин Фридриксдоттир училась в университетах Рейкьявика и Брайтона, прежде чем получить докторскую степень по средневековой литературе в Оксфордском университете в 2010 году.