Толстой и Достоевский. Противостояние - [78]
Это признание проглядывало уже в портретном изображении Доброй и Злой Воли в борьбе за душу Обывателя, то есть, Фауста, в средневековых моралите. Мы видим соответствующие намеки в аллегорических беседах между «разумом» и «страстью» в ренессансной и барочной любовной и философской лирике. Но утверждение, что внутри каждого отдельно взятого человека могут сосуществовать конфликтующие личности, и что в низких, иронических, иррациональных чертах сознания может быть больше правды, чем в иллюзии складности и разумности, предъявляемой внешнему миру, — все это впервые было изложено лишь в XVIII веке. Именно в то время, выражаясь словами Бердяева из его «Миросозерцания Достоевского», «бездна разверзлась в глубине самого человека, и там снова открылся Бог и дьявол, небо и ад». Первым «современным» персонажем, как указал Гегель, был племянник Рамо из воображаемого диалога Дени Дидро. Кроме того, он был и прямым предшественником подпольного человека.
Племянник Рамо — музыкант, мим, нахлебник, философ — одновременно высокомерен и раболепен, энергичен и ленив, циничен и искренен. Он прислушивается к себе, словно уличный скрипач — к своему инструменту. Внешне он типичный представитель рода подпольных:
«Когда я, жалкое существо, возвращаюсь вечером на свой чердак и забираюсь на свое убогое ложе, я весь съеживаюсь под одеялом, в груди — стеснение и трудно дышать; я будто и не дышу, а жалобно, еле слышно стону. А между тем какой-нибудь откупщик так храпит, что стены его опочивальни дрожат всей улице на диво»[150].
В архитектуре символизма чердаки и подвалы поменялись местами. Подвал, или, как сказал бы Достоевский, помещение сразу под половыми досками, — более сильный образ. Мы склонны воображать душу ярусами, и у нас выработалась языковая привычка, внушающая, что силы протеста и безумия поднимаются «снизу».
Племянник Рамо оказался пророком не только в своем противоречивом самоосмыслении, но и в открытом провозглашении того типа сокровенной правды, которую представители более ранних литератур маскировали или подавляли. Он был одним из первых исповедующихся в современном смысле, находясь у истоков традиции, которой предстоит долгая жизнь. В «Записках из подполья» эта традиция проявлена недвусмысленно. Но Достоевский полагал, что его предшественники, включая Руссо, были не вполне честны. Некоторые из них прикрывались лохмотьями, но никто не выходил по-настоящему голым.
Как остроумно отметил Низар[151], романтизм показал, что язык аристократии не всегда эквивалентен аристократизму языка. «Подпольные люди» пошли еще дальше. Они объявили, что литература, где изображены исключительно публичные действия и гостиные — гостиные и в душе, и в доме — есть придаток лицемерия. В человеке больше мрака, чем это могло присниться психологии рационализма. Они были заворожены сошествием разума в его собственные глубины — приключением столь великим, что внешняя реальность в сравнении с ним кажется пустяком. В 1799 году в своей книге, озаглавленной, что примечательно, «Нарывы воображения», Ж.-М. Шассеньон[152] восклицал:
«Всему сущему я предпочитаю себя; именно со своим „я“ мне довелось провести прекраснейшие минуты жизни; этого „я“ самого по себе, окруженного могилами и взывающего лишь к Великому, было бы достаточно мне для умиротворения среди руин вселенной».
Последний образ — пророчество о пределах, каких может достичь солипсизм. Он в точности предвосхищает восклицание рассказчика у Достоевского:
«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».
Хотя преемники Дидро, включая Достоевского, открыли множественный образ индивидуальной души и продвинулись далеко вглубь словаря подсознания, фигура подпольного человека успела пройти через одну фантастическую промежуточную стадию. Готический «двойник» был попыткой четко выразить и конкретизировать новую психологию. Одна половина «двойника» олицетворяет привычную, рационалистическую, социальную часть человека. А другая — воплощает его демоническое подсознательное, чуждое разуму и потенциально преступное. Временами — как в новеллах По и Мюссе, в Ахаве и Федалле, в Мышкине и Рогожине — двойник, на самом деле, предполагает роковое сосуществование двух взаимозависимых, но отдельных людей. А в других случаях «двойники» сплавлены в едином персонаже — в Джекиле-Хайде или в Дориане Грее. Даже когда Достоевский использует не самые утонченные версии этого мифа — например, в «Голядкине»[153] или в беседах Ивана Карамазова с чертом, — он все равно показывает себя выдающимся исследователем шизофренического сознания. Но именно в «Записках из подполья» он наиболее убедительно решил задачу — как озвучить единым голосом многоязычный хаос бессознательного.
Я не возьмусь за разбор специальных философских смыслов этого произведения. Даже если бы Достоевский больше ничего не написал, он все равно вошел бы в число архитекторов современной мысли. Как мы знаем, «Записки» состоят из двух частей, первая из которых, в основном, — монолог о парадоксе свободной воли и естественного закона. В своем объемном трактате «Философия Достоевского» Райнхард Лаут
В новой книге известного слависта, профессора Евгения Костина из Вильнюса исследуются малоизученные стороны эстетики А. С. Пушкина, становление его исторических, философских взглядов, особенности религиозного сознания, своеобразие художественного хронотопа, смысл полемики с П. Я. Чаадаевым об историческом пути России, его место в развитии русской культуры и продолжающееся влияние на жизнь современного российского общества.
В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.