Литературная критика должна рождаться из долга любви. Очевидным, но и таинственным, путем стихотворение, пьеса или роман захватывают наше воображение. Закрывает книгу уже не тот человек, что открыл ее. Воспользуемся образом из другой сферы: тот, кто подлинно проникся картиной Сезанна, будет теперь видеть яблоко или стул по-новому. Великие произведения искусства проходят через нас подобно штормовому ветру, они распахивают двери восприятия, наседают своей преображающей мощью на архитектуру наших представлений. Мы стремимся зафиксировать результаты их воздействия, навести новый порядок в нашем покачнувшемся доме. Повинуясь некоему базовому общинному инстинкту, мы стремимся поведать другим о том, какие чувства и какой силы мы испытали. Стараемся убедить их открыться нашему опыту. Из этого и рождаются наиболее глубокие наблюдения из тех, что подвластны литературной критике.
Я говорю так, поскольку современная критика обладает совсем иными чертами. Насмешливая, придирчивая, безмерно продвинутая в плане философских корней и сложных инструментов, она зачастую больше любит хоронить, чем хвалить. Разумеется, существует немалый объем того, что похоронить стоит, если речь идет о здоровье языка и чувства. Есть много книг, которые не обогащают наше сознание, не служат источниками жизни, а вместо этого искушают нас, предлагая легкость, грубость и эфемерные утешения. Но такие книги — объект для подневольного ремесла книжного обозревателя, а не для медитативного, сотворческого искусства критика. Число выдающихся произведений в мире не исчерпывается списками «ста великих книг», и тысячей оно тоже не исчерпывается. Но оно все же не бесконечно. В отличие от обозревателя или историка литературы, критик должен посвящать себя шедеврам. Его основная задача — проводить черту не между хорошим и плохим, а между хорошим и наилучшим.
Опять же, современная система взглядов теряет уверенность оценки. Расшатав крепления установленного культурно-политического строя, она утратила ясную уверенность, которая позволяла Мэтью Арнольду[2] в своих лекциях о переводе Гомера говорить о «пяти или шести величайших поэтах мира». Такие слова — не для нас. Мы стали релятивистами, которым некомфортно от мысли, что литературная критика пытается наложить недолгие чары диктата на естественную переменчивость вкуса. По мере отклонения Европы от опорной оси истории мы перестали считать классические и западные традиции единственными в своем роде. Горизонты искусства вышли за доступные человеку пределы обзора во времени и пространстве. Две наиболее характерные поэмы нашего времени — «Бесплодная земля» Элиота и «Песни» Эзры Паунда — опираются на восточную философию. С полотен Пикассо на нас взирают искаженные мстительностью конголезские маски. Наш рассудок омрачен войнами и жестокостями XX века, мы с недоверием смотрим на оставленное нам наследие.
Но нельзя сдаваться окончательно. В излишнем релятивизме лежат семена анархии. Критика призвана вернуть нас к нашей великой родословной, к непревзойденной традиции высокой эпопеи и ее развитию от Гомера до Мильтона, к грандиозности древнегреческой, елизаветинской и неоклассической драмы, к мастерам романа. Критика должна стоять на том, что даже если Гомер, Данте, Шекспир и Расин больше не считаются величайшими поэтами в масштабах всего мира (мир стал для этого слишком огромен), они все равно сохраняют свое величие в той части мира, из которой наша цивилизация черпает свои жизненные силы, и которую она защищает, отстаивая свои пошатнувшиеся позиции. Настойчиво указывая на бесконечное многообразие человеческих отношений, на роль социально-экономических факторов, историки хотят, чтобы мы отбросили старые определения, фундаментальные, значимые для нас категории. Как можем мы, задают они вопрос, применять одно и то же понятие к «Илиаде» и «Потерянному раю», если их разделяет тысячелетняя история? Имеет ли какой-либо смысл термин «трагедия», если мы относим его и к «Антигоне», и к «Королю Лиру», и к «Федре»?
Ответ состоит в том, что древние базовые ориентиры и навыки осмысления — глубже, чем неумолимость времени. Традиция и нарастающая волна единства не менее реальны, чем чувство разлада и дезориентации, которое наслали на нас новые темные времена. Давайте называть «эпической» ту форму поэтического восприятия, в центре которой лежит исторический момент или религиозный миф, давайте определять как «трагедию» то видение мира, чьи смысловые принципы происходят из бренности человеческого существования, из того, что Генри Джеймс называл «способностью вообразить катастрофу». Ни одно из этих определений не будет исчерпывающим или всеохватным. Но они вполне достаточны, чтобы напомнить нам о великих традициях и духовных родословных, чьи ветви роднят Гомера с Йетсом и Эсхила с Чеховым. Именно к ним должна обращаться критика с восторженным благоговением и ощущением непрестанно возобновляемой жизни.