Толстой и Достоевский. Противостояние - [5]
По размышлении становится очевидным, что и для Толстого, и для Достоевского объем — одна из главных свобод. Это характеризует их жизни и личности, а также — их взгляд на искусство романа. Толстой творил на обширном холсте, соразмерном широте его бытия и заставляющем думать о связях между временными структурами романа и течением времени сквозь историю. Массивность Достоевского отражает его приверженность деталям и всеобъемлющее понимание бесчисленных нюансов жеста и мысли, которые накапливаются по мере приближения к драматическому моменту.
Чем больше мы думаем об этих двух писателях, тем отчетливее понимаем, что и они сами, и их работы — явления одного масштаба.
Притчей во языцех стали гигантская энергия Толстого, его медвежья мощь и психологическая устойчивость, безмерность всех жизненных сил. Современники — Горький, например, — описывали его титаном, шагающим по земле с античным величием. В самом его преклонном возрасте было что-то фантастическое и смутно богохульное. В свой девятый десяток он вошел королем от бога. Он трудился до конца — не знающий отдыха, задиристый, радостный в своей автократии. Его энергия была столь велика, что он не мог воображать или творить в мелких масштабах. Входил ли Толстой в комнату или принимался за ту или иную литературную форму, он производил впечатление гиганта, который нагибается перед дверью, построенной для обычных людей. В одной из его пьес — шесть актов. Некоторая закономерность видится в том факте, что духоборы — религиозная секта, чью эмиграцию в Канаду финансировал Толстой гонорарами за «Воскресение», — обнаженными вышли в непогоду на демонстрацию и в знак яростного протеста жгли фермы.
Повсюду в жизни Толстого — в приступах страсти к азартным играм и в медвежьей охоте его юности, в бурном и плодоносном браке, в девяноста томах его собрания сочинений — отчетливо видно могущество творческого импульса. Т. Э. Лоуренс[8] (который и сам отличался дьявольской мощью) признавался Форстеру:
«Пытаться одолеть Толстого — безнадежное дело. Этот человек — как вчерашний восточный ветер, от которого, стоит повернуться ему навстречу, — слезы и оцепенение».
Обширные фрагменты «Войны и мира» переписывались семикратно. Толстовские романы завершаются с неохотой, словно давление творчества — этот оккультный экстаз от создания жизни посредством языка — еще не исчерпало себя. Толстой сознавал собственную грандиозность и упивался напором и пульсом своей крови. Однажды в пароксизме особого величия он поставил под сомнение саму смертность. Он задался вопросом, действительно ли смерть — в виду явно имелась именно его физическая смерть — неизбежна? Почему он должен умирать, когда чувствует в своем организме непочатый край ресурсов, и когда он столь остро необходим пилигримам и ученикам, стекавшимся в Ясную Поляну со всего света? Пожалуй, прав был Николай Федоров, библиотекарь из Румянцевского музея, отстаивая идею полного и буквального воскрешения мертвых. Толстой говорил, что не разделяет взгляды Федорова, но они, очевидно, его притягивали.
О Достоевском зачастую говорят обратное, критики приводят его как архипример творческого невроза. Это мнение подкрепляется образами, обычно связываемыми с его жизненным путем: сибирская каторга, эпилепсия, горькие лишения и нить личных мучений, которая, судя по всему, проходила через все его произведения и все его дни. Основанием также служит ошибочное истолкование слов Томаса Манна, который проводил разницу между олимпийским здоровьем Гете и Толстого и болезненностью Ницше и Достоевского.
На самом же деле Достоевский был наделен исключительной силой и мощной устойчивостью, огромной жизнеспособностью и животной выносливостью. Это и помогало ему выдержать в чистилище его личной жизни и в воображаемом аду его произведений. В качестве одной из важных сторон натуры Достоевского Дж. Поуис[9] отмечает «таинственную и глубоко женскую радость жизни, даже когда жизнь приносит страдания». Он указывает на «переливающуюся через край жизненную силу», которая давала писателю возможность не замедлять неистовый шаг своего творчества даже в периоды материальной нужды или физического дискомфорта. Поуис также приходит к выводу, что радость Достоевского даже в минуты тяжелой боли не была мазохистской (хотя мазохизм в его характере и присутствовал). Скорее, она происходила от первобытного, искусного наслаждения, которое получает разум от собственной прочности. Достоевский жил на пределе сил.
Он перенес страшный опыт имитации казни перед лицом расстрельной команды; более того, он превратил память о том жутком часе в талисман выносливости и неиссякаемый источник вдохновения. Он пережил сибирскую каторгу и службу в штрафном полку. Он писал свои толстые романы, повести и полемические эссе в условиях финансовых и психологических невзгод, которые сломили бы любого, не обладающего такими жизненными силами. Достоевский говорил о своей кошачьей живучести. В отпущенных ему девяти жизнях большую часть времени он провел, работая в полную силу — вне зависимости от того, играл ли он накануне весь вечер напролет, боролся ли с болезнью, выпрашивал ли денег в долг.
Книга Михаэля фон Альбрехта появилась из академических лекций и курсов для преподавателей. Тексты, которым она посвящена, относятся к четырем столетиям — от превращения Рима в мировую державу в борьбе с Карфагеном до позднего расцвета под властью Антонинов. Пространственные рамки не менее широки — не столько даже столица, сколько Италия, Галлия, Испания, Африка. Многообразны и жанры: от дидактики через ораторскую прозу и историографию, через записки, философский диалог — к художественному письму и роману.
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.