Толстой и Достоевский. Противостояние - [77]

Шрифт
Интервал

, l’homme révolté[139], der unbehauste Mensch[140], маргинал, изгой. Достоевский считал его самым пронзительным из своих персонажей. В записных книжках к «Подростку» он свидетельствовал:

«Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!»

В драме города подпольный человек — это одновременно тот, кто испытывает унижения, и обязательный хор, чьи ироничные комментарии обнажают лицемерие условностей. Замуруйте его среди бочонков амонтильядо, и его сдавленный шепот снесет весь дом. У человека из низов есть разум, но нет силы, есть желание, но нет возможностей. Промышленная революция научила его читать, но оставила минимум времени на досуг, а сопутствующий триумф капитала и бюрократии отнял у него шинель. Он жмется за своим чиновничьим столиком — Бартлби[141] на Уолл-стрит или Йозеф К. в конторском кабинете, — горько и раболепно тянет свою лямку, мечтает о мирах побогаче и вечером бредет домой. Он живет, по выражению Маркса, в безрадостном лимбе между пролетариатом и буржуазией. Гоголь подробно рассказал, что происходит с этим человеком, если он приобретает шинель, и призрак Акакия Акакиевича Башмачкина еще долго будет преследовать не только петербургских чинов и ночных городовых, но и воображение европейских и русских романистов вплоть до Кафки и Камю.

Несмотря на значение гоголевского архетипа и справедливые претензии Достоевского на оригинальность его «Записок из подполья», корни «подпольного человека» уходят в глубокую древность. Если мы вообразим его в виде ewig verneinende Geist[142], того самого камешка презрения в ботинке мироздания, то поймем, что он стар как Каин. Более того, он ровесник не только Каину, но и Адаму, ибо после грехопадения в каждом человеке есть частичка подполья. Характерные для «достоевского» персонажа манеры, ернический тон, смесь униженности и высокомерия видны в гомеровском Ферсите, в нахлебниках из древнеримской сатиры и комедии, в легендарном Диогене, в диалогах Лукана[143].

Подобный типаж дважды фигурирует у Шекспира — в образах Апеманта[144] и Ферсита[145]. На щедрое приветствие Тимона «язвительный философ»[146] отвечает:

«Нет, радовать тебя я не желаю:
Я с тем пришел, чтоб выгнал ты меня»[147].

Как и рассказчик у Достоевского, Апемант пришел «чтоб наблюдать» и впадает в гнев, если богач пытается его угостить. Он ценит истину, которая ранит, и воплощает собой честность, крупным шрифтом начертанную поперек его ехидства. Что касается Ферсита, его упоминает, имея в виду себя самого, Трусоцкий в «Вечном муже», когда цитирует известное двустишье из шиллеровского «Торжества победителей»:

«Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Ферсит!»[148]

Был ли Достоевский знаком с шекспировской версией — неизвестно, хотя это вероятно. Некоторые монологи Ферсита в «Троиле и Крессиде» запросто могли бы стать эпиграфом к «Запискам из подполья»:

«Ну что, Терсит? Как! Заблудился в лабиринте собственной ярости? Неужто же этот слон Аякс довел тебя до такого состояния? Когда он бьет меня, я смеюсь, и это меня утешает. Конечно, лучше бы, чтобы я его бил, а он надо мной смеялся. Ах, черт возьми! Да я научусь ворожить и вызывать чертей, чтобы только найти выход из такого омерзительного унижения»[149].

Подобно Ферситу, подпольный человек непрерывно ведет беседы с самим собой. Его чувство отчуждения столь велико, что он видит «инаковость» даже в зеркале. Он — противоположность Нарциссу, и гневается на мироздание именно потому, что не может поверить — как столь презренное существо, как он, могло быть создано по образу Божьему. Он завидует богатству и власти, ведь ирония не защитит от зимней стужи. Но в своем подполе, в «лабиринте ярости», он замышляет месть. Он «вызовет чертей», и однажды мелкие чинуши, которые помыкают им, кучера, которые окатывают его грязью, величавые лакеи, которые захлопывают двери у него перед носом, дамы, которые хихикают над его поношенной жилеткой, домовладельцы, которые подстерегают его на темной лестнице, — все они еще поползают у его ног, ног победителя. Это — мечта Растиньяка, мечта Жюльена Сореля, это — не идущая из головы фантазия сонма живущих впроголодь чиновников и безработных репетиторов, которые заглядывают снаружи в горящие праздником окна романа XIX века.

Но подпольный человек необходим тем, кто стоит выше него. Он — напоминание о смертности в минуты гордыни, паяц-правдоруб, наперсник, который расшатывет иллюзию. Его отзвуки видны в Санчо Пансе, в Дон Хуановом Лепорелло, который требует свою плату даже перед лицом ада, в Фаустовом Вагнере. Поддакивая или переча своим хозяевам, или ставя их слова под сомнение, он способствует процессу самоопределения, и этот процесс — как мы видим из роли Шута в «Короле Лире» — один из главных элементов динамики в трагедии. Благодаря присущим неоклассицизму канонам приличия, подпольный человек превратился в респектабельного придворного. Но его основная функция осталась прежней: он обнажает лицемерие высокой риторики и принуждает благородных персонажей переживать моменты истины (можно вспомнить Кормилицу в «Федре»). Таким образом, наперсники у Корнеля и Расина иллюстрируют образ «стороннего наблюдателя», который поначалу буквально и был самостоятельной личностью, а позднее стал полноправным внутренним голосом в душе персонажа.


Рекомендуем почитать
Мастера римской прозы. От Катона до Апулея. Истолкования

Книга Михаэля фон Альбрехта появилась из академических лекций и курсов для преподавателей. Тексты, которым она посвящена, относятся к четырем столетиям — от превращения Рима в мировую державу в борьбе с Карфагеном до позднего расцвета под властью Антонинов. Пространственные рамки не менее широки — не столько даже столица, сколько Италия, Галлия, Испания, Африка. Многообразны и жанры: от дидактики через ораторскую прозу и историографию, через записки, философский диалог — к художественному письму и роману.


Полевое руководство для научных журналистов

«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.


Словенская литература

Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.


«Сказание» инока Парфения в литературном контексте XIX века

«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.


Сто русских литераторов. Том третий

Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».


Вещунья, свидетельница, плакальщица

Приведено по изданию: Родина № 5, 1989, C.42–44.


Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной

Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.


Шепоты и крики моей жизни

«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.