Толстой и Достоевский. Противостояние - [76]
— Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…
Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел».
Любопытен мотив укуса. Не исключено, что он происходит из «Дэвида Копперфильда», и еще мы обнаруживаем его в ранних набросках к Разумихину из «Преступления и наказания». В «Бесах» он проявляется трижды: Ставрогин кусает за ухо губернатора; нам рассказывают историю, где юный офицер кусает старшего по званию; и мы видим, как Петра кусает Кириллов. Последний эпизод отличается особым ужасом. По всей видимости, Кириллов к тому моменту уже лишен человеческого рассудка. Та часть разума, которая у него еще осталась, зафиксирована на мысли о самоуничтожении. Смерть в форме животного, которое «ревет» и кусается своими дикими зубами, — это то, чему он сейчас подчинен. Когда из него вдруг прорывается человеческий голос, этот голос обретает форму одного и того же слова, повторенного десятикратно. Кирилловское безумное «сейчас!» — это аналог пятикратного «никогда!» короля Лира. В случае с Лиром дух отвергает разрушение и цепляется за единственное слово как за дверь в жизнь; а во втором случае мы видим дух, сливающийся в объятиях с мраком. Кириллов совершает самоубийство в безнадежном отчаянии, поскольку не смог убить себя в знак утверждения свободы. Оба выкрика невыразимо трогают нас, несмотря на то, что обстоятельства, в которых они родились, крайне фантастичны.
Петр крадется назад и обнаруживает на полу «брызги крови и мозга». Оплывающая свеча, труп инженера, Петр с кровоточащим пальцем и нечеловеческим выражением лица — все это чистая мелодрама, подобная лицу Фейгина в окне или ужасной сцене истязаний в «Ностромо» Конрада. Но мелодраматические черты отнюдь не ослабляют трагический замысел и не уводят от него; напротив — они ему служат. Этот эпизод подтверждает мысль, сформулированную Аристотелем в «Поэтике»: «Достигать через зрелище даже не ужасного, а только чудесного — это совсем не имеет отношения к трагедии»[133]. Роман Достоевского — это «роман ужасного», «роман страха», но «страх» выходит за рамки этого термина в том смысле, в каком Джойс определил его в «Портрете художника»:
«Страх — это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и заставляет искать их тайную причину»[134].
«Трагифантастический» реализм Достоевского с его готическими приемами показывает непримиримую разницу между толстовской и «достоевской» концепциями искусства романа. В произведениях Толстого — особенно в поздних рассказах — тоже можно найти элементы демонизма и одержимости, которые подводят повествование к границам мелодрамы. В «Записках сумасшедшего», посмертно опубликованном фрагменте, мы видим моменты чистейшего ужаса:
«Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный».
Но эта интонация, где проглядывает позднейший переход готики в сюрреализм, у Толстого встречается чрезвычайно редко. Если рассматривать в целом, атмосфера его романов исполнена нормальностью и здоровьем. Она пропитана чистым контрастным светом. С учетом очевидной разницы толстовский ракурс можно описать фразой из «Радуги» Д. Г. Лоуренса: «Запущенное Рождеством колесо животворящей цикличности продолжало крутиться»[135]. Если не считать «Крейцерову сонату» и «Отца Сергия», можно сказать, что Толстой преднамеренно избегал присущих готике мотивов зла и извращения. В ранних набросках к «Войне и миру» есть недвусмысленные намеки на инцестуальные отношения между Анатолем и Элен Курагиными. Но по мере продвижения работы над романом Толстой постепенно удалял все следы этой темы, оставив в окончательной версии лишь пару косвенных упоминаний. Мысленно возвращаясь к своему рухнувшему браку, Пьер вспоминает, как «Анатоль ездил к ней занимать у нее денег и целовал ее в голые плечи. Она не давала ему денег, но позволяла целовать себя».
Толстовский «пасторализм» был очевидно связан с его неприятием современной мелодрамы. Пьер любуется Москвой только под открытым морозным небом, или же когда город лежит в руинах. Приехав в Москву, Левин спешит в ту часть города (замерзший пруд), которая ближе всего напоминает сельскую обстановку. Толстой остро чувствовал городскую нищету и темноту; он проводил долгие часы в глубинах трущоб и богаделен. Но он не отражал это знание в своем искусстве — особенно в период расцвета. Насколько обязательно эпический метод связан с пасторальным фоном — это, как я уже говорил, вопрос весьма сложный. Но ряд критиков, включая, например, Филипа Рава[136], утверждают, что разница между искусством Толстого и Достоевского — как в технике, так и в картине мира — может быть в итоге сведена к вневременному контрасту между городом и деревней.
VII
Из всех существ, населяющих, по выражению профессора Поджоли[137], «известково-кирпичные монады» у Достоевского, самый знаменитый — это «подпольный человек». Его символической роли и значению его различных ипостасей посвящено множество критических текстов. Он — l’étranger
Книга Михаэля фон Альбрехта появилась из академических лекций и курсов для преподавателей. Тексты, которым она посвящена, относятся к четырем столетиям — от превращения Рима в мировую державу в борьбе с Карфагеном до позднего расцвета под властью Антонинов. Пространственные рамки не менее широки — не столько даже столица, сколько Италия, Галлия, Испания, Африка. Многообразны и жанры: от дидактики через ораторскую прозу и историографию, через записки, философский диалог — к художественному письму и роману.
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.