Толстой и Достоевский. Противостояние - [81]

Шрифт
Интервал

рассказывает, как царство животных вытесняет людей в мире концлагерей и газенвагенов. В камерном ключе Джеймс Тербер[162] показал, как под несовершенной человеческой кожей проступают черты животных. Ибо после «Записок из подполья» мы знаем, что насекомое способно частично взять на себя роль человека. В античной мифологии шла речь о людях-полубогах, а пост-Достоевская мифология описывает тараканов-полулюдей.

В «Записках» концепция негероического подведена к новому пределу. Марио Прац показал, что отказ от героического типажа был одной из важных тенденций викторианской литературы. Гоголь и Гончаров из негероического главного героя вывели фигуру, символизирующую современную им Россию. Но Достоевский пошел еще дальше. Его рассказчик не просто демонстрирует падение и ненависть к самому себе, он гнусен неподдельно. Повествуя о своем низком опыте, он называет это «исправительным наказанием» — причем, с истерически-злорадной интонацией. Возьмем жуткие гоголевские «Записки сумасшедшего» или тургеневский «Дневник лишнего человека» — оба сочинения написаны в «негероическом» ключе, но при этом приводят нас к состраданию, благодаря изящной и ироничной подаче. Толстовский Иван Ильич — вот уж кто посредственность и эгоист — и тот, в конечном счете, оказывается облагорожен своим неотступным отчаянием. Однако в «Записках» Достоевский обращается со своим материалом с абсолютной безжалостностью. В постскриптуме сказано, что существуют и дальнейшие записи «этого парадоксалиста», но едва ли они достойны публикации. Нас умышленно оставили перед пустотой.

Изобразив «антигероя», Достоевский породил легион последователей. Добавьте к этому методу куда более старую традицию плутовского романа, и вы увидите кающегося грешника из книг Андре Жида. «Падение» Камю — это вполне прозрачная по интонации и структуре имитация «Записок», а у Жене логика чистосердечного признания и деградации доведена до уровня фекалий.

И, наконец, громадное значение «Записок из подполья» состоит в том, что в них с максимальной ясностью сформулирована критика чистого разума, которая набирала силу в искусстве романтизма. Некоторые из пассажей, где герой бунтует против естественного закона, сделались общим местом в метафизике ХХ века:

«Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило».

Как может воля человека — вопрошал Ахав — достичь полной свободы, «если не прорвавшись сквозь стены»?[163] Неэвклидовой геометрии и мудреным для нас фантазиям современной алгебры было суждено пробить некоторые из тех аксиоматических стен. Но бунт «достоевского» рассказчика всебъемлющ. Насмешливо отвергая всех этих savants[164], гегельянских идеалистов и верующих в рациональный прогресс, он выдвигает декларацию независимости от разума. Задолго до своих последователей- экзистенциалистов подпольный человек провозгласил величие абсурда. Именно поэтому Достоевского столь часто помещают в пантеон современной метафизики наряду с другими бунтовщиками против либерального эмпиризма — Паскалем, Блейком, Кьеркегором и Ницше.

Было бы чрезвычайно увлекательно исследовать источники «достоевской» диалектики. Кондорсе утверждал, что если люди скажут calculemus[165] — освоив механизмы разума в ньютоновском мире, — то природа сама даст все ответы. А Достоевский говорит — «нет». Он говорит «нет» спенсеровской вере в прогресс и рациональной физиологии Клода Бернара (гения, о котором Митя Карамазов отзывается с особым гневом). Можно увидеть элементы философии Руссо в том, как подпольный человек презирает формальные авторитеты, и в его одержимости главенством воли. Ибо между высказыванием Руссо, что именно личная совесть есть «непогрешимый ценитель добра и зла, уподобляющий человека Богу»[166], и готовностью рассказчика из «Записок» отвергнуть естественный закон вместе с категориями общепринятой логики существует сложная, но очевидная связь. Однако эти вопросы потребовали бы специального исследования.

Здесь же нам нужно подчеркнуть, что «Записки из подполья» явили собой великолепное решение проблемы философского содержания внутри литературной формы. В отличие от contes philosophiques[167] эпохи Просвещения или романов Гете, где общие размышления подчеркнуто отделены от сюжетной части, в «Записках» отвлеченные рассуждения и драма сливаются воедино — выражаясь аристотелевскими категориями, «мысль» сочетается с «фабулой». Ни «Заратустра» Ницше, ни теологические аллегории Кьеркегора в жанровом смысле до «Записок» не дотягивают. Как и у Шиллера, на которого Достоевский всегда равнялся, его книги — редкий пример творческого баланса между поэтической и философской мощью.

В «Записках из подполья» — весь Достоевский, хоть мы и всецело понимаем, что взгляды рассказчика нельзя отождествлять с политической программой или официальным православием писателя. И нигде резче всего не проявился контраст между Достоевским и Толстым. Толстовский персонаж остается человеком даже в самом униженном положении; при прочих равных, пожалуй, позор лишь углубляет человечность его природы, ярче ее проявляет. Пользуясь формулировкой Исайи Берлина, Толстой разглядывал человека «при естественном, неизменном дневном свете». Галлюцинаторное схлопывание человеческого в животное было чуждо его мировоззрению. Даже в самых горьких своих проявлениях толстовский пессимизм всегда компенсировался общей верой в то, что человек, цитируя Фолкнера, «не только выстоит, он — победит»


Рекомендуем почитать
Мастера римской прозы. От Катона до Апулея. Истолкования

Книга Михаэля фон Альбрехта появилась из академических лекций и курсов для преподавателей. Тексты, которым она посвящена, относятся к четырем столетиям — от превращения Рима в мировую державу в борьбе с Карфагеном до позднего расцвета под властью Антонинов. Пространственные рамки не менее широки — не столько даже столица, сколько Италия, Галлия, Испания, Африка. Многообразны и жанры: от дидактики через ораторскую прозу и историографию, через записки, философский диалог — к художественному письму и роману.


Полевое руководство для научных журналистов

«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.


Словенская литература

Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.


«Сказание» инока Парфения в литературном контексте XIX века

«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.


Сто русских литераторов. Том третий

Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».


Вещунья, свидетельница, плакальщица

Приведено по изданию: Родина № 5, 1989, C.42–44.


Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной

Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.


Шепоты и крики моей жизни

«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.