Толстой и Достоевский. Противостояние - [81]
В «Записках» концепция негероического подведена к новому пределу. Марио Прац показал, что отказ от героического типажа был одной из важных тенденций викторианской литературы. Гоголь и Гончаров из негероического главного героя вывели фигуру, символизирующую современную им Россию. Но Достоевский пошел еще дальше. Его рассказчик не просто демонстрирует падение и ненависть к самому себе, он гнусен неподдельно. Повествуя о своем низком опыте, он называет это «исправительным наказанием» — причем, с истерически-злорадной интонацией. Возьмем жуткие гоголевские «Записки сумасшедшего» или тургеневский «Дневник лишнего человека» — оба сочинения написаны в «негероическом» ключе, но при этом приводят нас к состраданию, благодаря изящной и ироничной подаче. Толстовский Иван Ильич — вот уж кто посредственность и эгоист — и тот, в конечном счете, оказывается облагорожен своим неотступным отчаянием. Однако в «Записках» Достоевский обращается со своим материалом с абсолютной безжалостностью. В постскриптуме сказано, что существуют и дальнейшие записи «этого парадоксалиста», но едва ли они достойны публикации. Нас умышленно оставили перед пустотой.
Изобразив «антигероя», Достоевский породил легион последователей. Добавьте к этому методу куда более старую традицию плутовского романа, и вы увидите кающегося грешника из книг Андре Жида. «Падение» Камю — это вполне прозрачная по интонации и структуре имитация «Записок», а у Жене логика чистосердечного признания и деградации доведена до уровня фекалий.
И, наконец, громадное значение «Записок из подполья» состоит в том, что в них с максимальной ясностью сформулирована критика чистого разума, которая набирала силу в искусстве романтизма. Некоторые из пассажей, где герой бунтует против естественного закона, сделались общим местом в метафизике ХХ века:
«Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило».
Как может воля человека — вопрошал Ахав — достичь полной свободы, «если не прорвавшись сквозь стены»?[163] Неэвклидовой геометрии и мудреным для нас фантазиям современной алгебры было суждено пробить некоторые из тех аксиоматических стен. Но бунт «достоевского» рассказчика всебъемлющ. Насмешливо отвергая всех этих savants[164], гегельянских идеалистов и верующих в рациональный прогресс, он выдвигает декларацию независимости от разума. Задолго до своих последователей- экзистенциалистов подпольный человек провозгласил величие абсурда. Именно поэтому Достоевского столь часто помещают в пантеон современной метафизики наряду с другими бунтовщиками против либерального эмпиризма — Паскалем, Блейком, Кьеркегором и Ницше.
Было бы чрезвычайно увлекательно исследовать источники «достоевской» диалектики. Кондорсе утверждал, что если люди скажут calculemus[165] — освоив механизмы разума в ньютоновском мире, — то природа сама даст все ответы. А Достоевский говорит — «нет». Он говорит «нет» спенсеровской вере в прогресс и рациональной физиологии Клода Бернара (гения, о котором Митя Карамазов отзывается с особым гневом). Можно увидеть элементы философии Руссо в том, как подпольный человек презирает формальные авторитеты, и в его одержимости главенством воли. Ибо между высказыванием Руссо, что именно личная совесть есть «непогрешимый ценитель добра и зла, уподобляющий человека Богу»[166], и готовностью рассказчика из «Записок» отвергнуть естественный закон вместе с категориями общепринятой логики существует сложная, но очевидная связь. Однако эти вопросы потребовали бы специального исследования.
Здесь же нам нужно подчеркнуть, что «Записки из подполья» явили собой великолепное решение проблемы философского содержания внутри литературной формы. В отличие от contes philosophiques[167] эпохи Просвещения или романов Гете, где общие размышления подчеркнуто отделены от сюжетной части, в «Записках» отвлеченные рассуждения и драма сливаются воедино — выражаясь аристотелевскими категориями, «мысль» сочетается с «фабулой». Ни «Заратустра» Ницше, ни теологические аллегории Кьеркегора в жанровом смысле до «Записок» не дотягивают. Как и у Шиллера, на которого Достоевский всегда равнялся, его книги — редкий пример творческого баланса между поэтической и философской мощью.
В «Записках из подполья» — весь Достоевский, хоть мы и всецело понимаем, что взгляды рассказчика нельзя отождествлять с политической программой или официальным православием писателя. И нигде резче всего не проявился контраст между Достоевским и Толстым. Толстовский персонаж остается человеком даже в самом униженном положении; при прочих равных, пожалуй, позор лишь углубляет человечность его природы, ярче ее проявляет. Пользуясь формулировкой Исайи Берлина, Толстой разглядывал человека «при естественном, неизменном дневном свете». Галлюцинаторное схлопывание человеческого в животное было чуждо его мировоззрению. Даже в самых горьких своих проявлениях толстовский пессимизм всегда компенсировался общей верой в то, что человек, цитируя Фолкнера, «не только выстоит, он — победит»
В новой книге известного слависта, профессора Евгения Костина из Вильнюса исследуются малоизученные стороны эстетики А. С. Пушкина, становление его исторических, философских взглядов, особенности религиозного сознания, своеобразие художественного хронотопа, смысл полемики с П. Я. Чаадаевым об историческом пути России, его место в развитии русской культуры и продолжающееся влияние на жизнь современного российского общества.
В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.