Толстой и Достоевский. Противостояние - [80]
«Я» из «Записок» неоднократно заявляет, что его философия — это плод «сорока лет подполья», сорока лет, уединенно проведенных в самокопании. Здесь трудно не вспомнить о сорокалетних скитаниях народа Израиля или о сорока днях, проведенных Иисусом в пустыне. Ибо нельзя рассматривать «Записки из подполья» как нечто обособленное. Они тесно связаны с символикой и тематикой главных произведений Достоевского. Проститутку, например, зовут Лиза. В заключительной драматической сцене она сидит заплаканная на полу:
«В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но… нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением…»
Эти строчки — как заметки на полях к сцене между Лизой и Ставрогиным в «Бесах», прообраз отношений между Раскольниковым и Соней в «Преступлении и наказании». И «достоевская» символика первозданного зла в словах рассказчика тоже присутствует. Когда он спрашивает Лизу, зачем она покинула отчий дом и отправилась в бордель, та намекает на некий таинственный позор: «А коль того хуже?» Подсознательно (драматизм здесь не менее тонок и открыт к любому сдвигу смысла, чем у Шекспира) подпольный человек ухватывается за ее намек. Он признается, что будь у него дочь, то «кажется, дочь больше, чем сыновей, любил бы». Далее он рассказывает об одном отце, который «руки-ноги» своей дочери целовал. «Она ночью устанет — заснет, а он проснется и пойдет сонную ее целовать и крестить». Это мне кажется прямой отсылкой к бальзаковскому «Отцу Горио». А за ним лежит мотив инцеста между отцом и дочерью, который — в виде истории Ченчи — увлекал Шелли, Стендаля, Лэндора[160], Суинберна, Готорна и даже Мелвилла. Рассказчик делает характерное признание о том, что не выдал бы дочь замуж:
«Ревновал бы, ей-богу. Ну, как это она другого станет целовать? Чужого больше отца любить? Тяжело это и вообразить».
И с фрейдовским глубокомыслием заключает, что «тот, кого дочь сама полюбит, всегда всех хуже отцу кажется».
В «Записках» мы обнаруживаем даже следы мифа о «двойнике», который — из-за представлений Достоевского о человеческой душе — подан архаично. Ворчливый зануда Аполлон — это одновременно и слуга подпольного человека, и его безотлучная тень:
«Моя квартира была мой особняк, моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества, а Аполлон, черт знает почему, казался мне принадлежащим этой квартире, и я целых семь лет не мог согнать его».
И все равно — даже если мы отметили в «Записках» элементы традиционной литературы и указали на ближайшие связи «Записок» с другими произведениями Достоевского — этот текст имеет все права на то, чтобы считаться глубоко оригинальным. В нем с потрясающей точностью взяты неслыханные ранее аккорды. А по силе влияния на мысль и писательскую технику ХХ века с ним не сравнится ни одно другое произведение Достоевского.
Портрет рассказчика — сам по себе практически беспрецедентный шедевр:
«Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился».
Этот образ, откуда, очевидно, выросло «Превращение» Кафки, проводится через все повествование. Некоторые персонажи считают рассказчика чем-то вроде «самой обыкновенной мухи». Он сам описывает себя «самым гадким… из всех на земле червяков». Подобные образы сами по себе не новы, «насекомая» символика Достоевского восходит еще к Бальзаку. Но Достоевский методично и последовательно использует эти образы для «дегуманизации» и обезличивания человека — вот в чем новизна и ужас. Рассказчик сжался в своей норе, он выжидает «в своей щелочке». Его сознание заражено ощущением своей животной сущности. Древние метафоры, уподобляющие человека червям или хищникам, сравнение в «Короле Лире» человеческой смерти с истреблением мух — все это Достоевский преобразовал в психологическую реальность, в действительное состояние сознания. Трагедия подпольного человека состоит буквально в его отходе от человечества. Этот отход недвусмысленно проявлен через мучительное бессилие в его посягательстве на Лизу. Под конец его зрение проясняется:
«Мы даже и человеками-то быть тяготимся, — человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем».
Если можно выделить какой-либо главный элемент, привнесенный современной литературой в наше мировоззрение, то это — именно то самое ощущение дегуманизации.
Чем это ощущение вызвано? Возможно, оно стало результатом индустриализации жизни, принижения человеческой личности в пустой, не различающей имен монотонности промышленных процессов. В «Записках» Достоевский описывает «толпу всякого прохожего, промышленного и ремесленного люду, с озабоченными до злости лицами». Наряду с Энгельсом и Золя он был одним из первых, кто осознал, как фабричный труд стирает с человеческого лица индивидуальность и игру ума. Но что бы ни лежало у истоков «стыда быть человеком», этот стыд в нашем веке приобрел размеры куда более зловещие, чем те, что предвидел Достоевский. В притче «Звери» Пьер Гаскар
В новой книге известного слависта, профессора Евгения Костина из Вильнюса исследуются малоизученные стороны эстетики А. С. Пушкина, становление его исторических, философских взглядов, особенности религиозного сознания, своеобразие художественного хронотопа, смысл полемики с П. Я. Чаадаевым об историческом пути России, его место в развитии русской культуры и продолжающееся влияние на жизнь современного российского общества.
В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.