— Ты пил самогон! — Она принюхивалась к нему первое время. — Ты сопьешься там!
— Какой самогон? — Он удивлялся, старался держаться в рамках.
— Обыкновенный самогон! Не строй дурачка. Они все там, за рекой, делают самогон. Их всех пересажать надо!
— Тише, Альбина, тише, — вполголоса уговаривал мать на кухне не вмешивающийся пока отец. — У тебя неправильная тактика. Твое действие всегда будет равно его противодействию, он же у нас с характером. Потерпи, он сам поймет всю бесперспективность.
— Выпьем, дети! — Мать Маринки подняла полную до краев мутной вонючей жидкостью граненую стопку. — Свинью зарезали. Праздник. Кушай, Володичка, свеженинку.
— Что это? — шепотом спросил он у Маринки, кивнув на стоящие перед ними такие же стопки.
— Са-мо-гон, — шепотом же ответила она, склонившись к его уху, уху стало жарко, тело зазнобило идущим от нее теплом.
— А не хочете, дак и не надо. — Пригубив из стопки, мать Маринки широко раскрыла рот, обмахивалась растопыренной пятерней, другой ловила кусок мяса в тарелке. — Сколько горя в жизни от этой заразы. И не гнали бы, да вот ведь, что за мужик. — Показала головой на выпившего стопку и тут же отпятившегося к дивану мужа. — Курицы зарезать не может, не говоря про свинью. А колольщиков нынче — раз и обчелся, и деньги им не надо, выпить поставь да с собой еще налей.
— Что это? — опять спросил он у Маринки, показав глазами на тарелку с мясом.
— Где? — Она не поняла.
— Да мясо. Откуда? — Тарелка была огромной, эмалированное блюдо в полстола, доверху наполненное большими кусками, парившими непривычно пряно, остро, даже сладко.
— Дак свеженина, свинью ж зарезали, — объяснила Маринка.
— Я уж ему говорю, — продолжала опьяневшая с глотка ее мать. — Митя, брось ты гнать эту заразу. Он ведь че? Он бы выгнал да спрятал, на дело. Дак ведь нет, они же тут же прознают, идут да нюхаются: Митька, налей. Он каждому наливает. Купить-то теперь негде. Не наливай, говорю ему, ему их жалко. Себя не жалко. Участковый каждую неделю ходит, нюхается. А поленницу, слышь, Володичка, не догадается понюхать. Мы ведь бутыль-то в поленницу, дровами заклали. О-ой. — И она радостно, широко раскрыв рот, захохотала.
— Свинья-то вон, во дворе еще висит. — Ему нравилось так перешептываться с Маринкой, пока мать ее говорила, а четыре сестренки, торопливо наевшись мяса, дремали на табуретках и разглядывали его осоловелыми глазами.
— Ну и что? — шептала Маринка. — Пока они ее разделывали, я кусок отрезала. Вот — сварили.
— Ты? — Она только и делала все это время, что удивляла его. — Немороженое? Сварили? — На улице была уже ночь, ее мать прогнала девчонок спать, убирала со стола посуду.
Он сам приблизил ту первую их ночь, когда она еще не стала ночью, пространство над рекой лишь затянулось лилово-розовой дымкой, уплотнилось, уменьшилось. Он углубил впадину в песке, на месте белых кострищ, сухие ветки потрескивали, огонь вставал, без ветра, высоко, ветер укрылся в ивах, перебирал где-то там, на земных выпуклостях, хлебные стебли, раскачивал заводские дымы над невидимым отсюда городком, налетал одинаково сильно на прореженные хвойные леса и тонкостволые лиственные колки, но к ним заглянуть не смел. И в какую-то минуту, когда шелковистая теплая голова Маринки лежала на его коленях, прожигали джинсы ее мягкие горячие уши, она о чем-то беспокоилась, что-то немыслимое говорила, пахла сеном, ее худенькие плечи сами собой оказались в его, руках, а она неожиданно замолчала, стала вся невесомо-легкой, как ни странно, бесплотной. И он не понимал себя как плоть в ту минуту, лишь чувствовал впервые, что это не может длиться вечно, жизнь не может течь, не взрываясь, неся в себе спокойно и постоянно две противоположные разности. Руки Маринки уже не ласкали его, как днем, на песке и в реке, неумело, они вообще не ласкали его, как другие, остальные, руки; они словно бы натыкались на него, торопясь, и, торопясь же, словно обжегшись, отскакивали, и это ее, произнесенное тогда, так, впервые «Володя, Володичка», объяснившее не разуму, не плоти, комку энергии в критической массе, до тех пор не ведомому ему или ведомому не так, было последним, что заставило его, не желание, не собственная воля, схватить ее, смять и ничего не помнить больше.
— Гадство, гадство такое. Кофточка порвалась, — в голос, но почему-то шепотом плакала она поутру, перебирая в руках остатки беленькой кофточки, а солнце уже нарисовало на песке ажурные тени ив, он совсем не собирался рвать ее кофточку, неужели она просидела так всю ночь? Наивно и глупо и ни к чему, ведь знала, зачем он везет ее сюда, как и он знает этих девочек, девочек и не девочек, какая разница? — В чем я теперь домой-то поеду-у, — плакала она, сидя на коленях и из стороны в сторону раскачиваясь.
— А ну-ка иди сюда. — Он приподнялся, в шалаше было прохладно, свежий свет сочился сквозь ивовые ветки, нет-нет, она быстро замотала головой. — Поедешь в моей рубахе. Ну, что ты?
— Нет, нет. — Все мотала она головой, подползла к нему на коленях, пригнув голову под сходящей к земле крышей шалаша, и уткнулась ему в грудь мокрым горячим носом, и он забеспокоился о ней, впервые, еще не зная, что изменился сам, ласкал и гладил ее словно бы затвердевшее, усохшее тело, пока оно снова не стало мягким, податливым, исчезающим, когда его снова невозможно было не догонять, не удерживать руками, губами, всем тем, во что вдруг научился превращаться он, не утолять желание, но превращаться в терпеливое нетерпение, которое уже само решило за него, что эти превращения должны быть вечны.