— Ну, как обычно, про честь, про нравственность. — Маринка сладко зевает, расправляется под одеялом, в кухоньке опять жарко. — Давай поспим, а? Я встала в четыре утра, еще вчера.
— И все? — Он прикрывает дверцу очага.
— Ну, мамка, — полусонно отвечает Маринка, — ей сказала: «Альбина Иванна, ты на веревочку его привяжи…» — Маринка уже спит, а он заснуть не смог, тихо встал, оделся, взял свою сумку и ушел, как всегда, домой.
И все продолжалось по-прежнему, кроме того, что приезжать он стал реже, мать больше не злилась, лишь вяло читала нотации, пугала его тем, что Маринка несовершеннолетняя и добром все это не кончится. Он так же вяло отвечал ей, что не собирается ли она подать на него, своего сына, в суд, ведь больше претензий ни у кого не имеется. Городок судачил потихоньку, но ему никогда не было дела до этого городка. Отец не вмешивался, и он решил, что победил их и дальше все пойдет, как было всегда: ему снова будет доступно все, чего он захочет, и без всяких там рамок.
А между тем зима кончилась, выбралась из-подо льда и побежала шумным мутным потоком, разделяя городок надвое, река. И, увидев ее, освобожденную, он удивился, что когда-то она показалась ему самой чистой, бездонной и полноводной. Ничего этого не было и в помине. В доме Маринки его встречали так же приветливо, но как-то обыденно, он не сразу узнал, что Маринка еще с осени учится в вечерней школе. Сама Маринка не изменилась, не потускнела, была, как обычно, бездумна, выбегала с крыльца ему навстречу, в летней кухоньке было все чисто, все ждало его. Иногда он оставался до утра, иногда уходил сразу, в зависимости от настроения. Она никогда не удерживала его, ни в чем не упрекала, становилась все ровнее» женственней, и это его немного сердило, он все еще хотел видеть в ней того зверенка, дикого, беззащитного, которого он согревает и оберегает собой.
Только весной, когда вскрылась река и он приехал, измученный ночными видениями, заметил какие-то неосязаемые перемены в доме родителей, где всегда командовала властная мать, а отец лишь тихонько, но довольно зло над ней посмеивался. Мать очень постарела за этот год, не кричала, как раньше, не выдавала поминутно прописных истин, была предупредительна с отцом, а в словах и голосе отца не чувствовалось и намека на насмешку, он как-то странно называл ее теперь — «хорошая». Пятидесятилетие матери они праздновали в этот вечер втроем, хотя обычно собирались чинные скучные компании.
— Володичка, — сказала мать, когда вечер едва начался, — можно мне попросить тебя сегодня?
— О чем? — Он искренне удивился, хотя раньше знал наизусть все ее просьбы.
— Не ходи сегодня к ней, — попросила мать и добавила: — Если можешь.
— Я подумаю, — коротко ответил он, чтоб у них и мысли никакой такой не возникло.
Но вечер был скучен, родители ударились в воспоминания, и он ушел к себе, «рутил магнитофон, в голове копошились мысли, отогнать которые было нечем. Когда он вышел к родителям снова, отец оказался неприлично, до упора пьян, он напивался так давным-давно, когда они еще ездили в его деревню.
— Хоро-ош, — сказал отец. — Нич-че не скажешь, хорош. Он поду-умает. Про кого он подумает? О! — Он поставил на стол локоть, оттопырив указательный палец руки. — Соль. Он не о матери подумает. Че ему мать? Не о девчонке, котора ни девка, ни баба, ни мужня жена. — Напившись там, в деревне, отец всегда так выступал, тогда мать командовала ему забраться в «Ижа» или в «Жигуля», сыну — за руль. — Девка глаз на людей не подымет. Из столовой рассчиталась, чтоб незаметной быть, в кочегарке уголь ворочает…
— Напился, — презрительно скривил он губы в ответ. — Высказался. Где ж твоя теория: действие — противодействие?
— Пошел ты… — Отец поднял тяжелую голову и, как тогда, в деревне, уже усевшись в машину, грязно выругался.
А он пошел к Маринке, медленно, через мост, готовый увидеть ее несчастной, ущербной, безмолвно, но жалующейся на судьбу притворщицей.
— Володичка. — Поднялась к нему Маринка, сидевшая у раскрытой дверцы очага и смотревшая в огонь, времени было около полуночи, кухонька исходила привычным жаром, свет был потушен, огненные блики из очага плясали в плотной жаркой темноте, ложились на мерцающие белизной глиняные стены.
— Маринка-а! — Он кинулся к ней, благодарный, она была все такая же, беззащитная, безусловная, не кончающаяся, она дрожала под ним, словно бы исчезая, но в том-то и дело, что он знал: она не исчезнет, лишь даст ему раствориться в себе, прикоснуться к чему-то неведомому ему, без чего он себя уже не мыслит, она омоет его, очистит и этим удержит возле себя.
Он проснулся уже под утро, свет за маленьким окошком чуть-чуть посинел, в кухоньке было холодно, Маринка сидела у очага на коленях, не шевелясь, не зажигая почему-то огня, она сидела беззвучно, отросшие темные волосы закрывали ее лицо, но лицо двигалось, и шумела невдалеке река, принимая в себя идущие с севера, от истока, льдины.
— А ну-ка иди сюда. — Он сел на топчане и понял, что движется не лицо, а руки Маринки, ладони ее, прижатые к щекам; она послушно встала, подошла к нему, но он ничего не увидел, обычное лицо, похорошевшее за этот почти год, длинные узкие глаза стали большими, распахнутыми, маленький нос заострился и опустился, круглые щеки запали. — Что-нибудь случилось? — спросил он, властно опуская ее на топчан рядом с собой. — Почему ты работаешь в этой, в кочегарке?