— Володя, давай спокойно все обсудим, — сказала ему мать, когда он в очередной раз приехал домой, а ездил он теперь каждую неделю. — Для чего тебе это?
— Что? — спросил он, продолжая одеваться, лето давно кончилось, и в начале ноября встала река, разделяющая город на новый и старый.
— Эта девка. Ее даже в девятый класс не взяли. В столовой работает. Я ходила, смотрела. — Мать расхаживала по гостиной, в волнении смахивала ладонью пыль с мебели. — Ты бы видел, что там за публика. Шоферня, в фуфайках, она между ними бегает, хохочет, глазами стреляет…
— Перестань, — попросил он мать. — В девятый она сама не пошла, у них еще четыре девчонки.
— Что мне до этого? — Мать села в кресло, закуталась в шарф. — Только ты не видишь, в какую грязь залез, весь город говорит, все тебя жалеют, все любят тебя.
— А вот этого не надо, — жестко остановил ее он. — Про любовь не надо.
— Почему? У тебя все впереди. А ты размениваешь себя на эту шлюху. Думаешь, она зря возле этой шоферни бегает? Если она с тобой так легко…
— Замолчи! — еще пытался остановить он мать, это был их первый конкретный разговор.
— И не подумаю. Я все сделаю, чтоб поставить ее на место. Шлюха, гадина, — шипела мать и вдруг обмякла: — Володичка, ну что ты в ней нашел?
— Что? — Чем больше мать злилась, тем ему становилось спокойнее. — Мне нравится с ней спать. Такой термин тебя устраивает? Она теплая, понимаешь?
— Ты говоришь это мне? — Мать растерялась.
— Если ты спрашиваешь? — Он пожал плечами. — Я ведь у тебя не спрашивал, почему ты спишь с отцом.
— Как ты смеешь?
— А что я такого сказал? Не спрашивал, потому что знал ответ. Вы же сплошные невинности, вы объединяетесь в пары по уровню образования, количеству шмоток, поря-адочности. А ночи у вас предназначены для отдыха перед вдохновенным трудом. А любовь у вас — высокое чувство, с крылышками такое, паря-щее, печатью контролируемое.
— Ты пьян, — вполголоса утвердила мать.
— Конечно. — Он глубоко кивнул головой. — У вас не принято об этом говорить, будто этого нету, верно? Черт знает, может, правда, нету? Тогда мне вас жалко, потому что это прекрасно.
— Что ты мелешь? Чего нет? — Мать поднялась.
— Может, лучше ты об этом у отца спросишь? — Он совсем распоясался. — Вот и он. — В прихожей хлопнула дверь. — А с собой я как-нибудь сам разберусь.
— Коля, ой, — застонала мать, снова опускаясь в кресло, когда он ушел к себе в комнату и начал сбрасывать в сумку все, что попадалось под руку. — Коля, он женится на ней, — причитала в гостиной мать.
— Ну, успокойся. С чего ты взяла, — успокаивал ее отец. — Перебесится.
— Нет, я чувствую! — вскрикивала мать. — Он в тебя, у тебя в деревне такая же шлюха была.
— Успокойся, Альбина, тише, — вполголоса уговаривал ее отец. — Ведь женился-то я на тебе. Чего он тебе наговорил?
Мать истерически что-то зашептала.
— Владимир! — позвал его отец.
Он вышел, громко хлопнув входной дверью.
— Ты так долго сегодня. Думала, не приехал. — В темноте, легкой тенью метнулась к нему с крыльца Маринка. — В дом пойдем?
— Нет, поздно уже. — Он обнял ее одной рукой, прижал сильно-сильно.
— Они еще не спят. Что с тобой? — спросила она, когда они вошли в летнюю кухню, зажгла небольшой светильник под низким потолком.
Летние кухни в старой части их северного городка, где лето длится месяца полтора, есть у каждой уважающей себя семьи: дом, огород при нем и во дворе небольшое строеньице, бревенчатое или дощаное, в зависимости от достатка и желания; коротким летом в нем стирают, готовят еду, зимой держат мясо, кадушки с капустой. Летние кухни появились одновременно с дачами живущих за рекой, в благоустроенных пятиэтажках, горожан. У родителей Маринки это дощаничок три на три, обмазанный внутри глиной, с печкой в углу, которую Маринка называет очагом, самодельным маленьким столом, табуретками, деревянным топчаном.
— Я неправду тебе сказала, — говорит Маринка, усевшись на мягко застеленный топчан. — Я знала, что ты приехал. Мать твоя на неделе заходила.
— К вам? — вскинулся он.
— Да ты не бойся. Все культурно. Не надо про это.
— Не надо, — согласился он, снимая куртку; пол в кухоньке чисто вымыт, застелен домоткаными половиками, от очага веет жаром, пахнет сохнущими за чувалом осиновыми поленьями.
— Володичка! — подходит к нему Маринка, в легком летнем платье, горячая, худенькая, но вся какая-то плавная, прячет лицо на его груди.
— Маринка-а! — Он берет ее на руки, гасит свет, опускает на топчан, постель светится в темноте и холодит снегом. — Дверь надо запереть, — шепчет он.
— Не надо, — тоже шепотом отвечает она. — Никто не зайдет. Там и крючка нету. — Но он встает и, засунув в ручку двери ножку табурета, запирает, думая, что никуда сегодня не уйдет, не зная, уйдет ли завтра.
— Что она говорила? — спрашивает он, когда проходит много-много времени, вместившегося в полтора часа.
— Кто? — Маринка свернулась калачиком под одеялом, в кухоньке выстывает быстро, дощаные стены плохо держат тепло.
— Мать. — Полуодетый, не зажигая света, он достает из-за чувала сосновые поленья, заполняет ими очаг вместе с другими, сырыми, лежащими горкой возле двери, ему нравится топить этот очаг, молча сидеть у его открытой дверцы, смотреть на живой огонь.