Так или иначе, у большинства поэтов эта внутренняя непримиренность изначально – есть, и стихи нужны, чтобы с ней растождествиться.
У Пессоа иначе. Когда его читаешь, возникает ощущение, что трагедия, которая для многих «была до», у него уже разрешена прежде стихов, разрешена особой внутренней работой, какая сродни, наверное, масонским традициям
(масонские увлечения Пессоа заслуживали бы особого разговора) или вообще традициям духовных практик – и не сродни традициям поэтов, которые нередко даже в собственном сознании оставались к блуднице ближе, нежели к Господу.
Отсюда – калейдоскопическая легкость при смене масок и настроений, и отсюда же тоска не столько по чему-то определенному, сколько по самой определенности; вспомним хотя бы вот это пронзительное:
Душа в бытии оскуделом,
Не слыша созвучную с ней,
Считала бы добрым уделом
Недобрый, который честней…
Или вот это:
Как в чаше, не нужной к застолью,
Налито вина по края,
Так сам я наполнился болью,
Которой болею не я.
Так легче приблизиться к сути: сказать и послушать о том «страшном, спеклокровом», о чем так или иначе говорит всякая большая поэзия.
А если принять, что поэзия – это алхимическая возгонка и очищение, то такая предваренность собственно «поэтического действа» как бы еще не зависящим от него, еще необусловленным, «самодвижным» духовным усилием как раз и создает особую беспримесность каждого слагаемого, беспримесность, в которой, может быть, и коренится главное волшебство этих стихов.