Капитан, сидевший, по пароходному обычаю, за хозяина, посмотрел на него.
— Да какое же дело туркам до того, кто мы такие? — спросил он. — Они и генерала, и министра разденут точно так же, как простого матроса. Им бы только содрать бакшиш.
Товарищ прокурора повёл плечом.
— Чёрт знает что! — только и проговорил он.
Ветер всё крепчал, дождь всё подсекал с одной стороны. Иван Михайлович, после завтрака, пошёл в рубку второго класса. Увидя его, Тотти опустила книгу. Он сел рядом с ней.
— Татьяна Юрьевна, — заговорил он. — Мне возвратили деньги за билет. Но, может быть, вам нужно… Ради Бога.
— Не надо говорить об этом, — перебила она. — Да, я очень бедна, и очень вам благодарна за вашу заботливость. Но я думаю, что мне хватит.
— Надо заплатить за простой каждого дня в карантине, и здесь за содержание, — сказал он. — Это такой вздор. Ведь вы мне отдадите со временем. Вы перешлёте мне в Египет или в Россию. Но успокойте меня. Я знаю, что у вас теперь денег нет. Быть может, мы завтра расстанемся и навсегда. Позвольте же мне оказать вам эту маленькую услугу…
— Но зачем же? — смущённо сказала она, хотя сообщение о карантине и о новых поборах поколебали её.
— Наконец, мало ли что может случиться в Константинополе, в незнакомом городе? Вдруг вы не сойдётесь почему-нибудь с этими грекосами: вам надо же будет воротиться домой?
— Я должна сойтись, — сказала она, — хотя бы мне было очень трудно. У меня мать больна: она не может зарабатывать. Кроме меня никто её не поддержит. Я больше для неё и приняла это место. Отец был богат и всё проиграл в карты. Утром после проигрыша его нашли застрелившимся. Он написал записку: «Я поступаю, как честный человек: плачу шулерам всё до копейки, и свою семью пускаю по миру». Это быль чудесный человек. Если б вы знали, как я любила его… А мать я не люблю, — внезапно прибавила она. — Вы думаете, моя поездка — это дело дочерней любви? Нет. Я должна её содержать и потому взяла место, которое выгодно. И я буду всё отсылать ей, оставляя себе только самое необходимое.
Она улыбнулась, показывая ряд маленьких, белых зубов.
— Видите, какая я наивно-откровенная, — проговорила она. — Вам, совсем мне чужому человеку, открываю такие вещи, как свои отношения к маме. А знаете, это почему? Потому что у меня никого нет. У меня нет близкого человека, с которым я могла бы поговорить. А временами это тяжело, очень тяжело — молчать. У меня никогда, даже в гимназии, не было подруги, — я росла одинокой. Прежде это как-то не было заметно, а теперь с каждым годом всё делается тяжеле и тяжеле.
Он смотрел на неё, и видел, что в изломе её бровей, в линиях рта, в матовом блеске глаз, есть что-то затаённо-грустное, выстраданное. Ни одной складки ещё не было на её белом лбу; ни одна морщинка ещё не замечалась вокруг её глаз; её губы слагались в чистую, девственную линию, и в то же время лицо говорило: я видела горе, я знала горе, я понимаю его.
— Я тоже рос одиноким, — сказал Иван Михайлович. — У меня тоже нет близких друзей. Но я не тягощусь этим. Я привык рассчитывать сам на себя и на свои силы. Мне тоже отец ничего не оставил умирая, я и не сокрушаюсь об этом. Не всё ли равно? Раз я могу работать — зачем мне чужие деньги, хотя бы моего отца?
— Да… — как-то неопределённо сказала она, смотря куда-то перед собою. — Деньги, — странная это вещь деньги. Я ненавижу их: от них главное зло, и на каждом шагу они отравляют мне жизнь.
Она задумалась. Он не прерывал её.
— Бедность отвратительна, — продолжала она, — потому что даже честный человек из-за неё идёт на компромиссы. Обыкновенно говорят, что он гибнет со знаменем в руке. Но это редко бывает. У нас был в гимназии учитель, который всё говорил о знамени, а сам доносы писал на товарищей, потому что ему хотелось получить место инспектора: детей было много.
— У вас мало веры в жизнь? — спросил Иван Михайлович.
— Веры много, и силы есть, — задумчиво ответила она. — А только шаткость какая-то под ногами, неустойчивость. Да вы возьмите моё положение. Поступаю я в незнакомую семью гувернанткой. Мне кажется, у меня есть способности учить. Труд это хороший, относиться я буду к делу добросовестно. Но беда-то вот в чем. Главные мои занятия: языки, — русский и французский, — и я их знаю. Буду все усилия употреблять на то, чтоб и девочки-гречанки их знали. А в глубине души вертится мысль: а зачем им знать французский язык, зачем им правильно писать по-русски? Вероятно, есть знания, которые гораздо им были б нужнее и полезнее для жизни. Но этих знаний я преподать не могу, потому что сама их не знаю. Вон в евангелии сказано, что главное знание — знать, как надо любить ближнего. А как я этому научу?
— Назад везут после дезинфекции, — сказал им бухгалтер, проходя мимо. — Совсем лодки Харона, — посмотрите.
Они вышли из рубки. Дождь прошёл, только дул ветер. «Лодки Харона», ныряя в волнах, приставали к пароходу. Оттуда вынимали бесчувственные, бледные тела. Точно не на три часа увозили их на берег, а они пробыли неделю без пищи, без света и воздуха. У всех лица сразу опали, мускулы втянулись, взгляд стал блуждающим.