В самый ливень, моя мокрая тройка остановилась перед станцией. Это было белое каменное здание с железной крышей, двумя фонарями на красных деревянных столбах у подъезда, почтовым ящиком, выгоревшим от южного солнца, и каким-то печатным объявлением на двери. Маленький, седенький, усатый смотритель выпрыгнул мне навстречу, и, осведомившись — сильно ли я промок, повёл меня в комнаты. — Лошадей много-с, — ответил он на мой вопрос. — Ежели полчаса обождёте, курьерская свежая тройка будет. Духом домчит: у нас восемнадцать вёрст в час ездят, — это не то, что на иных прочих трактах. — Может чаю прикажете, — или «глазунью» сделать? — уж несколько понизив голос прибавил он. Дождь звенел в окна, ветер пригибал жидкие деревца в станционном палисаднике. Отчего же и не подождать полчаса? В комнатах было чисто — видно, что они выбелены недавно. Чай с собою у меня из Москвы, — значит, самовар можно было поставить.
Смотритель, как и следовало ожидать, был вдовцом, подобно пушкинскому станционному смотрителю, — только, при этом, не имел дочери. Как все смотрители — он был важен, и как немногие — словоохотлив. Должно быть одолели его вечные перебранки с ямщиками и разговоры с кривобокой босой девкой, «наставлявшей» самовар, и так его раздувавшей своими толстыми, малиновыми щеками, что оставалось только удивляться, как они не лопнут. Свежий человек — особливо в дождливую пору — находка. — А как у вас насчёт железной-то дороги? — спросил я его, когда чай был уже налит в стакан, и «глазунья», слегка скворча на сковороде, уместилась между самоваром и кувшином со сливками. — Говорят, что осенью приступят к изысканиям, — степенно отвечал он, отдуваясь и держа блюдце на растопыренных пальцах. — Только, если позволите высказать моё мнение, — едва ли эта линия скоро проведётся. Для инженеров никакой выгоды нет. — То есть как? — Степь-с. Паркет, а не почва. Инженеру первое дело, чтобы уклоны были, чтобы линию можно было винтом вести. А здесь — ни тебе мостов, ни тебе насыпей. Шоссе — и то невыгодно проводить. Я-с перевидал строителей этих много. Известно ли вам, что я сорок первый год на службе состою? — Срок весьма почтенный. И всё на одной станции?
— Нет-с. В смотрителях я всего тринадцатый год. А до тех пор состоял я в таможенных чиновниках. Получил настоящее место по протекции. Спокойное место. Бойко идёт дело только летом, а зимой и нет ничего. Простор люблю-с. Опять же горы на горизонте. Возвышает душу. У нас, в Костромской губернии, таких гор нет. Ежели о снеговых вершинах порассказать, так и не поверят. — Значит вы довольны? — Что же мне, в одиночестве моем, надо? Сыт, одет, обут, как говорится. А что насчёт железной дороги, — далёкое это будущее, если можно так выразиться. И далеко не все одобряют. Хотя и принято говорить, что железная дорога — учреждение либеральное, однако оно не всегда достигает своей цели. И это не то чтобы моё мнение. Тут важная одна персона проезжала на прошлой неделе — фамилии не назову — а скажу только, что соответствующее министерскому посту место в Петербурге занимает. Так вот они изволили мне сказать: «Душою отдыхаю — готов день и ночь ехать на почтовых — только бы не по железной дороге: сидя закупоренным в купе, чувствую себя как бы уложенным в чемодан и, кроме того, сознаю себя всецело отданным во власть строителям и пьяным машинистам, в чём, не смотря на сочувствие, никакого либерализма не вижу». И многие-с говорят то же. Действительно, прогресс не всегда удовлетворяет инстинктам души… Что же вы сливочек не возьмёте? Корова собственная. Позапрошлой весной одна пала, пришлось купить новую. Сто целковых дал. Полутиролька с образцовой фермы. До сих пор ещё двадцать рублей осталось за мной — всё сколотиться не могу…
В двери заглянул стриженый малый в огромных сапогах. — Василий Никитич, штрафовое письмо принесли — принять просят — неожиданно, тонким голоском сказал он.
— На много? — полуоборотясь спросил Василий Никитич. — На сорок два рубля. — Подождут — не суть важно! Он не торопясь допил стакан. — Извините — на минутку оторвусь по делам службы: денежное письмо приму. Он поклонился и, насупясь, с деловым видом вышел из комнаты. Я стал смотреть кругом. На стене висели неизбежные олеографии в убогих рамках. Скатерть на столе была грубая, тяжёлая. Углы стульев протёрлись, шторы у окон были в каких-то ржавых пятнах. Засиженные мухами Скобелев и Черняев хмурились из-под зеркала. Всё так знакомо, бедно и печально. Вдруг в углу я увидел что-то блестящее и яркое, совсем не идущее к остальной обстановке. Я подошёл к маленькому столику, накрытому вязаной скатереткой, такой, какие вяжут поповны да помещицы, страдающие ревматизмом. На столике лежал альбом из золотистого плюша с массивными застёжками и крупными инициалами на крышке. Под буквами поставлены были цифры года. Я открыл крышку. На первом месте был посажен портрет хорошо знакомого мне доктора, пользовавшегося громкою известностью. На второй странице было изображение его жены — с цветком на груди и неестественно скошенными глазами. Далее альбом был пуст, и только в одном месте сиротливо приткнулась в бок пустой рамки маленькая карточка Василия Никитича в мундире почтового ведомства, с рукой заложенной за борт сюртука и с густо начернёнными усами. — Смотрите альбом? — оживлённо заговорил Василий Никитич, появляясь в комнате. — Хорошая вещица, дорогая. — Подарок? — Как же-с, от сынка моего. — А зачем же у вас портрет этот на первом плане? — я показал на карточку доктора. — Да это мой сынок и есть.