— Уж и хрупкие старушки нынче стали! — говорил один весёлый матрос, внося на руках маленькое дряблое тельце, прикрытое мятой, точно изжёванной кацавейкой. — Ну, становись, божья тварь, на ноги! Не можешь? Отдышись здесь на ветерке.
Он посадил её у борта, на палубу, и побежал опять вниз к шлюпке.
— Что с вами? — спросила Тотти, наклоняясь над ней.
Но старуха только тяжело дышала. Веки её вздрагивали, то подымаясь, то опускаясь.
— Укачало её очень, — заговорила курносая богомолка, появляясь возле. — Страх, как било нас у середины. Думали, уж совсем конец пришёл. Одна бабёнка чуть грудного своего младенца в воду не упустила. Как хлястнет пена в неё, так всё до нитки промочило, — в рот и в нос морская горечь налезла.
— Смотрите, смотрите, — морщась заговорила Тотти, показывая на несчастных. — Что это за ужас!..
Некоторые входили и, тут же шатаясь, падали на колени. Они крестились, глядя со слезами на хмурые тучи, и губы их шептали:
— Слава те, Христе: сподобились воротиться.
— И слабосильная же команда, — говорил матрос, втаскивая двоих ребяток. — На качелях небось качаетесь, а тут боитесь.
— Это очень интересно! — говорила толстая армянка, смотря на привезённых в лорнет. — У них совершенно испорчено всё платье; посмотрите, точно оно выстирано и не выглажено. Очень интересно.
Худой, мрачного вида старик в позеленевшем от времени подряснике, недружелюбно посмотрел на толстую армянку.
— Собрали бы что на недостаточную-то братию, — сказал он ей. — Ограбили нищих-то.
Товарищ прокурора неожиданно вынул трехрублевую бумажку.
— Вот, пожалуйста, раздайте, — сказал он.
— Ах, и от меня дайте им рубль, — сказала армянка. — Я так хочу выразить им сочувствие.
Тотти отвела Ивана Михайловича в сторону.
— Да, — заговорила она, — вы мне дадите денег. Я отдам вам потом. Нужно им непременно дать…
— Хорошо, хорошо: я распоряжусь, — конфузливо заговорил он. — Вы не беспокойтесь. Вы узнайте только, кто больше потерпел…
— После обеда приедет доктор для выдачи карантинных свидетельств, — объявил помощник капитана. — Завтра с рассветом мы тронемся.
— Наконец! — сказал Анатолий Павлович. — И всё-таки надо разъяснить этот инцидент. Нас в карантине не могли задержать. Существует, оказывается, договор, по которому карантины между Турцией и нами уничтожены.
— А какая будет польза от этого разъяснения? — спросил, смеясь, капитан. — Вот приедет доктор: спросите-ка у него. Мы здесь десятый год плаваем, и никакого толку не можем добиться, когда поднимается разговор о международных правах. Единственное право, которое признают турки, — деньги. Они берут деньги со всех, с кого можно, — возьмут и с нас. А что касается порчи платьев, это ещё с полгоря. Испортить можно вот такое пальтецо на шёлку, как у прокурора, а их лохмотья от препариванья только чище будут. Складочки отойдут со временем: ещё они же должны быть благодарны, что всё зверьё их передохнет.
И он равнодушно посмотрел на привезённую партию, таким же взглядом, каким смотрел на коров и баранов, грузившихся на пароход, и пошёл к себе справлять поздний завтрак.
Опять пассажиры разбрелись. Опять сели за винт, принялись за книги. Бухгалтер с упорством высиживал своё стихотворение. Он всё не был им доволен, хотя не без пафоса прочёл его двум-трём пассажирам.
— Вы, пожалуйста, замечания делайте, замечания, — говорил он и декламировал несколько в нос и нараспев:
Двурогий серп сверкает над водами,
Чернеют башни старых батарей:
Они хранят ключи от двух морей,
Они хранят пролив между морями.
Блеснул огонь. То огненный привет
Нам пушка шлёт… Мы ждать должны денницы.
Под жерлами таинственной бойницы
Мы ждать должны с смирением рассвет.
И с гневным рёвом стонут якоря,
В зыбучие опущенные волны;
Как духи тьмы во мраке реют чёлны,
И далека желанная заря…
По берегам затеплились огни,
Светясь сквозь дымку голубую ночи:
Как филина таинственные очи,
Следят во тьме врагов они…
— Ну, а конца я ещё не написал…
Товарищ прокурора тоже случайно услышал стихи, и сказал:
— Я в поэзии очень мало понимаю толка. Но скажу, что надо говорить «со смирением», а не «с смирением».
Бухгалтер обиделся.
— Я собственно — дилетант, — проговорил он, — и нисколько не претендую на звание поэта. И хотя печатаюсь, но гонорара не беру.
— Отчего же? — удивился Анатолий Павлович. — Каждый труд должен быть оплачен.
— Поэзия — не труд, — сказал строго Алексей Иванович, — и оплачена быть не может.
— Невесомых материй не признаю, — засмеялся товарищ прокурора, — и полагаю, что как бы тонка и возвышенна поэзия ни была, но может быть взвешена и оценена.
— Это с точки зрения слепой Фемиды, — злобно заметил Алексей Иванович. — У неё в руке и весы для этого имеются.
— А с бухгалтерской это величина несоизмеримая? — с гримасой спросил Анатолий Павлович.
— Не столько с бухгалтерской, сколько с моей, — вспыхнув проговорил Перепелицын. — И я считаю, что вообще писатели не должны брать деньги за свои вещи. Продавать свою душу нельзя, потому что душа — предмет непродажный. Но не будем лучше об этом говорить.
Товарищ прокурора пожал плечами и сказал:
— Что ж, не будем: мне всё равно.