Отец, дома большой и видный, здесь, в станционной сутолоке, начисто терялся из виду, заслонялся рослыми белозубыми военными, милиционерами с удивительно широкими и длинными — аж по полу волочатся! — саблями, истуканисто подпирающими стены ворами. Все остальные тоже были незаметны в своих линялых ватниках, платках, жакетах и полупальто, сшитых из вчерашних шинелей,— все серо, безлико, текуще-расплывчато — фон для тех немногих, и только. Отец как-то выплывал из этого месива, ловко переставляя кривые кавалерийские ноги меж фанерных самодельных сундуков и роскошных трофейных чемоданов, протискивался к нам, совал в руки матери кулек с остывшей вареной картошкой и снова тонул в толчее. Я все еще привыкал к нему. И никак не мог привыкнуть. Нужно было нечто, что объединило бы нас, слило в одно. Но он был взрослым и далеким.
Мы ели картошку. Мать отбивалась от пристававших военных.
— Вот сейчас придет муж!.. — грозила мама, ударяя на слово «муж», и военные отставали. Говорили еще что-то, смеялись, но отставали. Конечно, отец ничегошеньки не мог сделать им, и они знали это. Один даже пытался сказать, что именно он сделает с этим мужем, но подошедший сзади отец окликнул его:
— Слушай, ты, майор.
Майор браво повернулся, наткнулся на отцовский взгляд, на секунду задержал глаза на выглядывавших из-под отворота пальто белых медалях отца и примирительно усмехнулся:
— Ладно отец. Бывает.
Он и впрямь, наверное, выглядел для них, молодых, отцом: он был ровесником века, и ему было уже целых сорок шесть. С нами ему всегда было весело, даже про самое страшное он всегда рассказывал так, что животики надорвешь, никогда ни с кем не ссорился, всех понимал, и мама часто ругала его, что любому встречному готов отдать последнее, а у самих хоть шаром покати. Мне казалось, что он боится всех чужих, и это мне не нравилось. Конечно, если бы он жил с нами всегда, то я и не присматривался бы к нему так внимательно. Ведь для всех на свете детей родители не бывают ни старыми, ни молодыми, ни злыми, ни добрыми — они просто родители без возраста и особых примет. Вот того, что маме на вид не больше двадцати пяти и что она очень хороша в своем женском расцвете, и что у нее не косы, а роскошь, и что золотые глаза ее сводят с ума цвет нашей гвардии, — я никогда не знал и узнал от военных на вокзале, но не осознал: она была просто мамой и все.
— Бывает, отец, — извинился военный. — Сам понимаешь...
Отец понимал, что и подтвердил повелительно:
— Бывай!
Военный отошел, и я слышал, как поотдали он сказал приятелю:
— Чч-черт! Из разведки, наверное.
Отец был из истребительской артиллерии. Это я знал. Их пушки были самыми маленькими и назывались «Прощай, Родина!». Не «катюши», не самоходки, а так — вроде противотанкового ружья. Фашисты, наверное, совсем не боялись их, потому что, как говорил отец, давили их, как орехи. И самого его шесть раз ранило и дважды контузило. Конечно, они тоже подбивали и «тигры» и «пантеры», но больше, выходило, доставалось им.
Из-за контузий отец, если выпивал, а выпить любил, или когда нервничал, начинал заикаться, а то и вовсе переставал говорить.
— В-вот, в-возьми. М-малюй. — Он подал мне большой и тонкий альбом для рисования и коробочку красок с надписью «акварель». Подал просто так, будто это были самые обыкновенные вещи, будто мне каждый день доставались такие. И сразу маме: — Еще сутки п-придется ок-ко-лачиваться в этом г-гадюшнике. — И, уже не заикаясь, стал рассказывать ей фронтовой анекдот про поезда у немцев и у нас: — Там спрашивает пассажир, почему прибытие объявляется даже в секундах. «Что поделаешь — война!» У нас поезд опаздывает не то на сутки, не то на двое. «Почему не точно?» — «Что поделаешь — война!»
Я знал этот анекдот. Он казался мне глупым. Да и зачем мне анекдот? У меня в руках было... Нет, не знаю, чем был для меня отцовский подарок.
Я и сейчас, через столько лет, с необъяснимым трепетом беру с прилавка свежий альбом и раскрываю коробочку дешевых красок, и на какую-то долю секунды вспыхивает во мне то видение мира, тот восторг первозданностью вещей, та — взахлеб — радость и готовность сотворить чудо.
У меня в руках была та самая глина, из которой бог смастерил Вселенную.
Художником я так и не стал. Даже никогда не хотел стать им: о том, что есть такая профессия я узнал только тогда, когда учиться этому было уже поздно. Но художество всегда жило во мне, как живет в человеке песня, живет и ждет своего часа, но бывает, что так и не дождется. Я рисовал много и, как казалось мне, хорошо: углем на заборах ниже аршинных букв «Все для фронта!», мелом на школьной доске, сажевыми чернилами на старых, еще довоенных газетах — другой бумаги не было.
И вот...
Это были замечательные краски. Они лежали маленькими брусочками в ряд — все шесть штук! — черная, синяя, красная, зеленая, желтая и коричневая. А за ними, в особой ложбинке, протянулась точеная кисточка, ласковая, с серебряным наконечником. И альбом: десять листов чистой-пречистой, белой-пребелой бумаги, крепкой и толстой, как
накрахмаленная школьная рубаха. На такой можно рисовать только что-то очень настоящее, как в книгах. Но книжки мои были запакованы. Того, что было перед глазами, я никогда не рисовал. То ли оно не заслуживало внимания, то ли не знал, что его тоже можно рисовать. Обычно я рисовал войну: с танками, самолетами, с пунктирными трассами пуль и снарядов, с дохлыми пауками фашистской свастики и победными нашими звездами. Сколько было нарисовано этих войн-боев — не счесть. Воображать их можно было бесконечно, может быть, не столько, сколько было на самом деле, но тоже много.