Сидит Филиппушка на обочине дороги, сидит — смерти ждет. Он знает, что сейчас, пока солнце на небе, она не придет. Разве только потом, когда засереет дорога и выглянет из-за ближнего леса круглая и полная, как выхоженная квашня, луна, тогда она, возможно, и появится. Сам он маленький, сухонький, и смерть у него должна быть такая же — маленькая, нестрашная совсем, тихая и постная, вроде Секлетиньи-богомолки, что коптит небо еще со старорежимных времен. Появится она в серой сермяжине вон за тем далеким поворотом, пройдет мимо черного черемухового куста, одиноко тянущего к небу обломанные корявые сучья, поравняется с Филиппушкой, сгорбленно остановится и скажет холодным спокойным голосом:
— Ну, пойдем, дружочек. Пора.
Оно и правда пора: когда уже себе седьмой десяток разменял! Ан нет, не хочется. И думает Филиппушка: а вдруг она задумается, пройдет мимо и не заметит его. Зайдет в избу, а там никого — пусто. Не возвращаться же старухе обратно сюда. И пойдет она по пыльной дороге — через село, и опять окажется в поле, на другом конце...
Не хочется помирать Филиппушке. И в годы свои нету веры у него. Когда скажет кто, вот, прошла, мол, жизнь, — он на словах согласится: прошла, прошла, как летний день прошла, — устать устал; а оглядеться кругом, налюбоваться красой земной не успел. А в душе подумает: когда же это она успела пройти? И наедине верит: не прошла. Какой дурак выдумал считать годы, дни? Зачем? Правду говорил заезжий лектор, что для одного сто лет может пройти, а для другого за тот же момент только минута. Это правильно, очень даже верно. Иначе все и помирали бы одного веку, а так живут сколько кому положено, — иной за тридцать себя вычерпает, другому и девяноста мало. У всякого свой счет.
Филиппушке иногда кажется, что он был всегда,— как вот поля, пшеница, жаворонки, пыльная полынка у сапога, иногда — что только вчера свет увидел. Но постоянно живет в нем уверенность, что будет он вечно, потому как нельзя же, чтобы вдруг разом исчезло все. Ведь как любо проводить солнышко на покой и знать, что завтра оно снова встанет и ты встретишь его, и скажешь ему: здравствуй, и ответом будет все прибывающее тепло — залог нескончаемой жизни.
А бывает — засосет что-то в груди, застенает луговой чернокрылой чайкой, будто далекий кто-то позовет к себе, и такое смятение — опустошительное и студеное — охватит душу, что покажется, будто ты и не на земле уже, а плывешь в пустоте над миром, над всем живущим, и нет тебе дела ни до чего, и сам ты не свой. Это не предчувствие близкого конца, нет, с концом Филиппушка твердо не согласен, а что это такое — черт его знает, названия ему не подберешь. Накатывает оно на Филиппушку обычно к вечеру, когда сидит он одиноко у мутного окна и знает, что впереди длинная, неуютная ночь.
Вот в такие часы и стал он выходить за село: смехом — смерть встречать, на деле — успокаиваться.
Шел медленно, степенно, попыхивая в усы дымком из трубки, старался примечать всякое движение в природе: юрких сусликов, неопасливых придорожных птичек, названия которым он не знал, телят в потраве — «экую вольность за моду взяли! попробуй-ка лет двадцать назад пусти теленка в хлеб — ого!» — мало ли чего увидишь, пока отшагаешь два немеряных километра. Глядишь, смятение ушло, заглохло.
Присядешь на жидкую траву за кюветом, подставишь закрытые веки предвечернему солнцу — тепло, ласково. И размечтаешься о чем-нибудь хорошем. Потом и глаза откроешь, а хорошее продолжается. Божья коровка уселась на руку и заползала живой кровавой капелькой. Ловко ползает, а не слышно, чтобы щекотала...
— Здравствуй, дед! —внезапно раздалось над Филиппушкиной головой.
Филиппушка вздрогнул всем телом, сделался как будто еще меньше, беззубый рот его кисло раскрылся, и в слезящихся мутных глазах замер на секунду ужас. Потом, не меняя выражения лица, он тихонько рассмеялся: над ним стоял человек, старый, тучный, в белой рубахе и с пиджаком на руке.
— Ты пошто хихикаешь? Чокнулся, что ли? — строго спросил мужик.
Филиппушка взмахнул обеими руками и не то кашляя, не то смеясь проговорил:
— Эдак я же Ее мог не заметить, а тут ты!
— И впрямь чокнулся... Ну что ж, здорово, Филипп Степанович! —Человек протянул широкую, толстопалую руку.
Филиппушка сидя пожал ее, но признать человека не признал, а знакомы, видно, давно: по отчеству его в селе и сам забыл, когда навеличивали.
— А ты из чьих? — спросил он, вытирая пальнем глаза. — Меня откуда знаешь?
Уж тебя-то как не знать? — сказал мужик.
— Меня раньше многие знали. В районе где-нибудь служил?
— Ослабла у тебя память, — упрекнул незнакомец. — Из Сычовки сам. Вместе, можно сказать, по девкам бегали... Да чего?.. Жизнь ты мне под корень извел, вот что. Тут не забудешь.
Филиппушка вмиг посерьезнел, поважнел, будто ему сказали невесть какую приятность, достойно поправил усы — жидкие, прокуренные, подстриженные со значительной овальностью, и со статуйным спокойствием стал долго смотреть на пришельца.
— Никак Колюхов Федор? Нешто ты?
— Я и есть,— подтвердил Колюхов.— Помнишь, стало быть?
— Да на кой ты мне, помнить тебя? На добрых людей памятливости не напасешься, а на вашего брата... — Филиппушка коротко взмахнул рукой, вернее, одной только желтой кистью руки, ровно отбросил, оттолкнул от себя нечто неприятное, хмыкнул в нос и стал набивать табаком короткую изогнутую трубку.