Мама отобрала у меня альбом и краски и заставила лечь.
— Господи! Что с парнишкой? — спрашивала она отца. — Дрожит весь. Горячий. Простыл, что ли? Только этого не хватало...
— Пройдет! — успокаивал ее отец. — Сырость... Посопливит, и пройдет. А рисует здорово. Учил кто-нибудь?
— Кому учить? И когда?
— Здорово! Надо бы учить. Но сейчас главное — выжить.
Я слушал и не слышал их. Я был там, на Куликовом.
Ночью сипло надрывались паровозы. Шумел дождь. Бубнили голоса. Металлически бормотал и пел черный настенный репродуктор. Вздыхала мать. Мне снилось широкое шелкотравяное поле и жаворонки над ним. Я вздрогнул и вскочил от страшного вопля.
—- А-а-а-а! От-дайте! Ой, боже, ой, кто взял? Отдай-тее!
Это был не голос мечущейся по залу простоволосой женщины, падающей в ноги прохожим и вздымавшей ввысь худые маленькие руки. Это был вой вселенской беды и боли, ворвавшийся в этот смрадный сарай.
— Спи, — сказал мне отец. — Это у нее чечевицу украли, Целых полпуда.
Кричала женщина. Кричали на нее. Бегали, стуча шашнами по каменному полу, синешинельные милиционеры. Потом все затихло.
Утром я долго не мог вернуться в картину. Вчера живые, краски казались грязными и сухими. В усталом зале люди двигались мало и неохотно. Отец в сторонке с военными говорил о войне. Мама иконными глазами смотрела в дождливое окно. Было пусто в душе и одиноко.
— А всэ война проклята, — говорила молчавшей маме соседка, худая и длинноносая украинка. — Як жыты? Вон диточки вже пухнуты з голоду почалы. Нигдэ ничого нэма. Як Мамай пройшов. Куды ихаты? Може, з вамы мэни? Чоловик у вас гарный, добрый. А мого вбылы десь пид Оршою. Ему шо? А мэни?.. А хто и жывый, так що? Подывысь, доню, як усталы и мужики от этих войн! — тень одна.
Не знала хохлушка, никто в зале не знал, что повторила слова из великого плача жен коломенских перед Дмитрием Донским: «Замкни, государь, князь великий, Оке-реке ворота, чтобы больше поганые татары к нам не ходили. Уже ведь мужья наши от ратей устали!»
Нет. Неправда! Мы — вечные воины и вечные пахари твои, поле! Посмотрите, вон на картине рядом со мной стоят те, что останутся жить после битвы. Они будут растить хлеб и сыновей. И они победят еще не в одной войне. И в этой, последней, тоже! Они победили. Вот они сидят, закусывают.
И я увидел, как на картине неразличимые до этого мазки размашистой кисти превращаются в лица сидящих на чемоданах и отдыхающих людей. И я начал прорисовывать их на своем рисунке. Появился лейтенант в посконной рубахе крестьянина с топором в руке. Появился вчерашний майор в желтом шлеме. А черты его соседа, тоже майора, появились на лице конного князя, еще не изуродованные багровым шрамом. У Пересвета оказалось лицо отца, такое, какое было, когда он сказал майору «Бывай!» — победительное и спокойное. Я тщательно и долго рисовал его, и с каждым штрихом узнавал в нем себя, и мы стали одним. И это было чудо! А борода — что борода? — борода у Пересвета должна быть, она нам не мешала. Место в ратном строю русичей находилось всем, кого я видел. Я рисовал и красил с упоением, с одержимостью. На картине не было места для матери. Но в голове у меня, где-то там, перед внутренним взором моим, она вставала огромным образом женщины в царственно русском платье, и этот образ находился везде — и перед картиной, и за ней, и на поле, и в небе, и здесь, рядом, в большом мире, в котором я жил и в котором мне предстояло жить.
— Все! — выдохнул я.
И сразу вокруг сгрудились люди, которые, конечно, уже по нескольку раз подходили и смотрели мое рисование, и теперь хотели увидеть законченную работу.
— Як дви капли! Вот малый!
— Смотри, отец, это же — ты! Ей-богу, ты!
— А это — ты!
— Ну — орел! Молодец!
— А зачем ты нашим звезды подрисовал? Татарам — свастики? — спросил отец. — Там же нету?
— Надо! — упрямо сказал я.
И все согласились: надо.
— Ты бы лучше мать нарисовал, — посоветовал вновь подошедший военный, — а то состарится такая красавица и не будет знать, какая была.
— Не пыли, пехота! — одернул его майор и показал глазами на отцовские медали.
— Понятно, — ответил ему военный, — а все-таки надо было...
— Я ее нарисовал! — с вызовом огрызнулся я. — Не видишь?
Я захлопнул альбом и шмыгнул носом. Ничего они не видят и не понимают.
— Папа, сходим? — я впервые назвал отца папой.
Он полуобнял меня тяжелой и сильной рукой и повел. Ничего, что он не увидел моей картины. Ничего. Я сам знал, какая она.
Знаю и сейчас.