На дворе толпился народ. Стояла арба с сеном, запряженная рыжею кобылой. Конец пики, привязанной к дрогам, сверкал на солнце острым блеском. Гнедой поджарый конь, «строевой», привязанный к сохе у сарая, тянулся к арбе, нетерпеливо рыл копытом землю и изредка, с видимой досадой, дергал зубами старую, перепревшую солому сарая.
Из дома глухо доносились песни. Что-то однообразно-протяжное и грустное, волнующее сердце неясною болью скорбного раздумья. Выходили иногда казаки, красные, вспотевшие, с мокрыми волосами. В руках у одного был старинный пистолет с широким, ржавым дулом и с резной ручкой; у другого — дробовое ружье. Ребятишки тотчас же, как стая воробьев к мякине, собирались к этому магическому оружию. Казак с пистолетом пьяным ухарским голосом кричал:
— Девки, берегись! ушибу!
И целился в девчат, запрудивших двор пестрым цветником. Они с визгом разбегались в стороны. Тогда он, опустив дуло пистолета книзу, чтобы пыж не летел далеко, делал выстрел.
— У-у-у! бу-бу! — дружно и восторженно вторили выстрелу ребятишки и бросались за разбитой пистонкой.
Потом стрелял другой казак, и опять ребятишки радостно кричали и дрались из-за брошенной разбитой пистонки.
Эти периодические выстрелы раздавались с самого утра в разных концах станицы. Станица провожала своих сынов на войну. И песни слышались всюду грустные, песни разлуки, прощанья, песни тоски по родине и проклятия чужбине. Станица всегда поет, — и провожая свою молодежь, и встречая ее. А провожать и встречать ей приходится часто. Хорошо встречать… Звенит бодрая, радостная песня приветствия тихому Дону:
За курганом пики блещут…
Подошли мы к Дону близко…
— Здравствуй, наш отец родной!..
Но, провожая, станица плачет и поет о стонах нестерпимой материнской муки, о запустелом доме, о сиротстве детей, о неутолимой тоске в постылой чужедальней стороне, где постелюшка — мать сыра-земля, изголовьице — бел-горюч камень, одеяльце — шелкова трава…
Старая вдова Варвара Аксеновна провожала младшего сына.
В горнице было тесно, жарко, душно… У стен, по лавкам, около стола на некрашеных табуретках и скамьях сидели наиболее почтенные возрастом гости-соседи и близкие родственники. Молодые казаки стояли у задней стены и, вспотевшие, красные, с серьезными лицами, пели песни. В передней избе сидели женщины. В дверях торчали ребятишки. Старик в коротком пальто офицерского покроя и в поршнях, тесть служивого, наливал разнокалиберные стаканчики и рюмки, стоявшие на жестяном подносе с ярким цветком, и разносил присутствовавшим, строго наблюдая очередь и старшинства.
— «Ой, чер-ный во-рон… чер-ный во-о-рон…» — говорила песня, наполняя всю горницу тягучими звуками и покрывая громкий, одновременный говор подвыпивших казаков.
— «Ой, что-о ж ты вье-ешься на-э-до мно-о-й…» — спрашивали угрюмо басы.
— «Э-о-э-а-о… э-э-я-я-й-а-о…» — грустно звенел подголосок, точно плакал о горечи одинокой смерти на чужой стороне.
— Да… мы, бывало, вон как служивали! — дребезжал пьяный, назойливый стариковский голос. — Без копейки домой не вертались, а бывало так, что и золотцо по рукам проскакивало… А теперь не то что домой — из дома лишь успевай готовить…
— За здоровье всех пленных и нас, военных! — выкрикивал другой голос, выделяясь из общего гомона.
Оратор, черный казак-артиллерист, стоял с рюмкой в руке, расплескивая на стол водку. Тост нравился ему своей звучной рифмой, и он настойчиво повторял его каждый раз, как только доходила до него очередь брать с подноса рюмку.
— Андрюша! Андрей!.. Племянничек дражайший мой! За твое, милый, здоровьице! И за твое, Никан!.. Бейте, милые мои, японца во славу русского оружия!.. Крупаткин так и сказал: «Как хотите, а без донцов я не согласен воевать…» Н-ну… так покажите им, милые мои, донскую развязку!.. Лупи и… кончено дело! За здоровье всех пленных и нас, военных!.. Донские господа колышутся, как вода!..
Служивый, Андрей Шурупов, стоя, с грустной, покорной и кроткой улыбкой выслушивал все напутствия. В его простом, открытом лице с русою бородкой, в широких, слегка опущенных плечах усердного земледельца было что-то покорное судьбе, смирное и вместе неуклюже-могучее. Он молча сидел за столом, покоряясь силе обычая, выпивал в свою очередь подносимую ему тестем рюмку, кланялся на здравицы и грустно глядел на дверь, возле которой стояла, пригорюнившись, его мать с пятилетней внучкой Хрестей, его дочкой.
— Сторона, парень, неплохая, — говорил ему сидевший с ним рядом Никашка, его двоюродный брат. Он служил в охранной страже, в Маньчжурии, и по болезни вернулся домой, а теперь опять попал в мобилизацию, и их провожали вместе. — Хорошая сторона… Всегда при деньгах… А поесть — взял ружье, пошел, набил… вот тебе всякая птица, зубра, коза дикая… Они в половину дня идут на водопой. И тут уж она ничего не видит: упрется в землю лбом и идет…
Слова Никашки прыгали и катились среди других толпящихся звуков. Колыхалась и плыла песня, выстрелы доносились со двора, и лицо матери, скорбно задумавшееся, с застывшей горькой складкой, одно стояло в глазах.
— Не пошел бы я оттоль, — продолжал Никашка, нагибаясь близко к Андрею и дыша на него запахом водки, — но… пишут, что дед умом повредился, брату выходить в полк, а у жены капусту порубили: с друзьями гуляет… Пошел к доктору: так и так, ваше благородие, заставьте вечно Богу за вас молить… «Ах, — говорит, — жаль, Оводов: брехуна такого у нас не останется… Ну, так и быть… иди на тихий Дон…» Придумал мне болезнь, и… вот я дома, да не на… долго…