Старуха Панкратьевна в темным кубелеке[1] и красном платочке стояла под сараем у арбы с сеном и будила своего храпевшего во всю мочь сына, расталкивая его за плечо.
— Филюшка! буде спать-то!… ночь на дворе!
Но Филюшка, уткнувшись головой в шубу, свернутую шерстью вверх, продолжал невозмутимо храпеть.
— Захвораешь, мой сердешный! встань, поди, разгуляйся!…
— Ммм… А? — промычал Филюшка, с трудом и удивлением раскрывая один глаз.
— Поди, говорю, на улицу, разгуляйся!… Вон девки песни играют…
Филюшка поднялся и сел на арбе, протирая глаза.
— А мне што?! На кой черт мне девки?… — прохрипел он.
— Тьфу! зачем черное слово говоришь!…
Филюшка на это лишь помычал и продолжал протирать глаза кулаками. Панкратьевна стояла и терпеливо ждала, пока он придет в надлежащее чувство. Филюшка кончил протирать глаз и принялся ожесточенно скрести обеими руками густую и спутанную шевелюру на голове. Только уже после этого он тяжело спрыгнул с арбы и сказал, глядя в сторону:
— Мамушка!
— Чаво, мой соколик?…
— Дай мне три алтына — погулять хочу с казаками. Панкратьевна помолчала с минуту, находясь в колебании, дать или нет Филюшке требуемую сумму: она была скуповата.
— Ну-к што ж, возьми… — согласилась она, решивши, что для праздника можно и побаловать сынка.
Филипп, вполне довольный, посвистывая, пошел в курень
* * *
Солнце уже низко спустилось; летний жаркий день сменялся теплым и тихим вечером. Тень от куреня протянулась через весь передний двор, перешагнула на сенник и затерялась в высокой и густой конопле, зеленым лесом смотревшей из-за старого плетня. На улице, с майдана, неслись звуки песни, шум и смех. Был второй день Троицы. Вся станица гуляла, пела и веселилась.
Филипп нарядился в черные плисовые штаны с золотым узким позументом по швам, в желтые сапоги с высокими, тонкими каблуками и с «рыпом», надел в один рукав красного сукна — кармазинного — кафтан, высокую черную шапку с ярко-алым верхом и вышел на улицу. Заботливая мамушка примазала коровьим маслом длинные, курчавые, торчавшие в разные стороны, волосы на голове Филюшки, мазнула его тою же намасленной рукой по лицу, отчего оно стало блестеть и лосниться.
Филипп был немного повыше среднего роста, широкоплеч, коренаст и обладал богатырской силой. Руки у него были широкие, толстые и черные; когда он сжимал кулаки, то сам приходил в смущение от непомерной величины их. Лицо у Филиппа было очень некрасивое: смуглое, мазаное и рябое; нижняя губа была толстая и большая, нос тоже толстый и огромный. Неровная, редкая и некрасивая борода росла у него тремя черными кустиками. Не смотря на свою силу, не смотря на успешное ведение хозяйства, ловкость в стрельбе и удачу в походах и на охоте — главные качества, за которые казак в старину приобретал уважение и в станице и во всем войске, — Филипп чувствовал себя несчастным и одиноким, и был таковым на самом деле.
Ему шел уже двадцать седьмой год, а ни одна еще девка в станице до сих пор не ответила благосклонно на его искания. «Филя Губастый» везде получал отказ, и даже кривая Катька Корноухова оскорбила его, когда он раз, в порыве нежности, облапил ее своими богатырскими руками.
— Уйди, губастый чорт! — отбиваясь, кричала она: — с своей рожей сидел бы под рогожей!…
Девки над ним потешались, над его губой главным образом, а затем уже и над всей фигурой, которая по виду была чрезвычайно неуклюжа и неповоротлива. Казаки — товарищи тоже вышучивали его, а при ссорах называли «девкиным сыном», и Филипп, вообще довольно терпеливо сносивший все насмешки, свирепел при этом и гонялся с кулаками за обидчиком: это было самое больное место его. Мамушка любила его, и он любил мамушку, но с затаенной скорбью догадывался, что мамушка, такая суровая и строгая на вид, имела в молодых годах «бескорыстный грех», как поют в казачьей песне, и, благодаря этому греху, Филипп увидел свет Божий: никогда он не знал своего родителя и никогда мамушка ему ни слова не говорила о нем. Часто он задумывался над вопросом, кто был виною его появления на свет, и ни к каким удовлетворительным результатам прийти не мог, отчего страдал, страдал молча и безропотно, но мамушку, все-таки, любил и почитал, как подобает.
Филипп направился по улице туда, откуда неслись звуки песен, шум, детский визг и смех, и через нисколько минут вышел на майдан.
Майдан кипел жизнью и весельем. Из большой станичной избы доносились пьяные, шумные песни: там гуляли и пили старые казаки, самые почетные в станице, которым не ловко было сидеть и пить в кабаке вместе с молодежью. Из кабака, находившегося неподалеку, в кривом и узком переулке, несся смешанный, глухой гул множества голосов. На самом майдане кружился карагод[2]. Нарядные девки и молодые замужние казачки в красных, голубых и желтых сарафанах с серебряными позументами, с серебряными «понизями» и шапочками на головах, взявшись рука за руку, медленно ходили кругом; молодые казаки в синих черкесках, в красных коротких бешметах или в одних желто-красных рубахах, обшитых узким галуном, в высоких черных и белых папахах, в кучки стояли возле и разговаривали, искоса поглядывая на карагод; старухи в темных кубельках с красной обшивкой, сидели на завалине и на бревнах, наваленных в одном конце майдана, и вели мирную беседу, поглядывая на молодежь; ребятишки в кумачных рубахах бегали, догоняя друг друга, кричали, смеялись и дрались… Все пестрело, двигалось, кричало, смеялось и пело… Казаки иногда разрывали кружившийся карагод, сходили в него и пели вместе с девками: