Книга пугала мудреными словами и выражениями: нравственная революция, мировоззрение, деспотизм, высшая идея общественного устройства… Но не было сил оторваться от нее: озаренная всепроникающим светом, перед изумленным взором развертывалась сложная ширь жизни, ясным и близким становилось темное, далекое, чуждое — все, что казалось недоступным для постижения, — и пробуждающаяся мысль загоралась смутным восторгом и радостью первого прозрения…
С самого утра лежал над этой книгой Сергунька: день был праздничный. Читал шепотом, останавливался, вникал. Опять читал и перечитывал. Когда неожиданная для него мысль особенно поражала его удивительным блеском новизны и остроумия, он доставал тетрадку с клеенчатой крышкой — сюда он списывал обыкновенно только стихи, которые любил любовью нежной и стыдливой. Медленно, старательно, рядом со стихотворениями Пушкина, Некрасова и своими собственными, он заносил в нее по нескольку строк и из этой диковинной, увлекательной книги. Писал, а в голове роились свои мысли, блестящие, смелые, неожиданно новые, — хотелось и их занести на бумагу. Но натруженная, дрожащая рука с толстыми, набухшими рабочими пальцами ползла медленно, и мысли убегали в туманную даль, путались, тускнели и таяли.
— Мысль летит, как голубь… Рука ползет, как рак…
Сергунька вздыхал и клал перо в сторону.
Пришла с улицы Ульяна, жена Сергуньки, дюжая, красивая грубой красотой рабочей женщины, весело оживленная, со следами сбегающего смеха на лице. Бросила быстрый, проверяющий взгляд на мужа, на тетрадь и книгу, лежавшие перед ним. Как-то быстро потухла, нахмурилась. Она, как и вся семья, была совершенно чужда книжным интересам мужа, считала их блажью и баловством. Когда Сергунька говорил ей, что книги — «полуда» его души и старался разъяснить всю огромную ценность и радость, скрытую в них, она не то, что не понимала, а просто не хотела сделать самого малого усилия, чтобы понять это бессвязное выражение восторженного пристрастия к темной и опасной — казалось ей — премудрости. Смеялась. И этот деревянный, тупой, безжалостный смех подкашивал расцветавшие восторги Сергуньки и заливал его лицо краской негодующего стыда: какая тупость!.. какая темнота беспросветная!..
— Загубил я свою жизнь! — не раз с тоской говорил он на стороне людям, сочувствовавшим его порывам и мечтаниям. — Живу за стенами старого завета и кругом один… Чужды мне близкие по плоти, никто обо мне не понимает… Жена?.. Не жена, а камень на шее… Неотесанный шаблон!..
Он стал прятать от Ульяны свои писания и книги. Поначалу она отнеслась к этому вполне равнодушно, но потом, обиженная охлаждением к себе мужа, стала подозревать таинственную переписку, измену и устраивала бурные сцены ревности, иной раз кончавшиеся для нее и потасовкой.
— Пишешь? — сказала она, усмехаясь. — Все пишешь? Кому же? Дуньке Шкуратовой?
В голосе ее звучала решительная готовность к схватке. Сергунька пренебрежительно промолчал, — до объяснений он не хотел унижаться, все равно — что ни скажи — кончится ссорой. Он закрыл тетрадь и спрятал ее в синий сундучок, где у него хранились, вместе с ваксой, сапожной щеткой, порохом и дробью, его скудная библиотека и бумаги.
— Рифмы слагались в уме, а теперь вот… яко дым исчезе… эх! — укоризненно скорбным голосом проговорил он, не оглядываясь на жену.
— Не брехучий человек мне сказывал, что ты ей конфетки давал! — задирающим тоном возразила на это Ульяна.
— Давал… Что же, она — бабочка кругленькая…
Он снял с гвоздя новую, праздничную фуражку, провел ладонью по ворсу и внимательно прикинул на глаз, оценивая, сколь добротно сукно.
— Бабочка аккуратная… — спокойным, насмешливым голосом прибавил он.
— Чита-атель! — с презрительной, злой усмешкой сказала Ульяна, чтобы не остаться в долгу. — Мало вас начиталось! Бога уже не признаете… Емназист…
— Если бы ты понимала существо дела — я бы тебе объяснил, о чем я читаю и пишу. Но разве с тобой об существе дела можно рассуждать?
— Гляди, милый мой, будешь в энтой емназии: с маленькими окошками, за решеткой железной…
— Шалава! — сказал он с сожалением и горестно крякнул. Потом надел фуражку и вышел из хаты.
Было так хорошо на душе, широкой, значительной и возвышенной казалась жизнь. А вот два-три глупых бабьих слова — и все яркое сразу потухло, вернулась мелкая, обрыдлая обыденщина, скука, безнадежная теснота, серость. И небо ясно, и ласков тихий, теплый вечер, веселый гомон звенит вдали, — а нет, безнадежно знает он, Сергей Безпятов: скудна, слепа, убога эта жизнь…
Девичьи песни, смех, визг ребятишек, тени через двор, тени по улице, косые, длинные, и тихий свет на вербах, золотой свет в окнах церковки и на седом кургане за станицей… И голуби в вечернем небе кружат, то золотисто-ясные, то черные, как дождевые брызги на голубом платке щеголихи. И кроткая тишь безмятежная медленно и привычно текущей жизни — все обидно тускло и убого, все не такое, как… в книгах…
За воротами, на завалине и ольховых бревнах, в холодке сидели старухи, — все родство и соседство в праздник сползалось в этот бабий клуб, — и в компании с ними было лишь два представителя сильного пола: старый дед Герасим, в розовой рубахе и в подштанниках, и дурачок Никита с коротко подстриженной бородой — не из франтовства, а по гигиеническим соображениям. В пыльной траве, побуревшей от солнца, у плетня, ползали грудные детишки с завязанными на спине рубашонками.