Ну и зима! Экую зиму пришлось пережить! И снежную, и вьюжную, и морозную. Словом, суровую зимушку.
Тетушка Уцупер качает головой. Прищуривается. Словно меряет меня взглядом. Словно взвешивает меня на ладони.
— Что ж ты так кричишь, Дарие? Так кричишь, что мне с тобой и говорить неохота.
— А ты и не говори, тетушка. Я сегодня зол как собака. Молчи и слушай. Меня слушай!..
— Ишь грозный какой! Ишь какой царь-государь нашелся!
Тетка хмурит брови. Но сердится она не всерьез. Смотрит на меня испытующе.
— Ты бы попросил по-хорошему. Может, я б тебя и уважила. Послушала бы тебя. Говори, мол, ты, Дарие.
— Так я ж и прошу.
— Неужто просишь? Ну раз просишь, дело другое…
— А теперь вот вы скажите! Вы все! Что ж, не подрос я с прошлой зимы? А?
— Подрос, подрос, — примирительно говорит моя сестра Евангелина. — И акации у канавы подросли, и на гумне тоже. И ты еще подрастешь, если до весны дотянешь.
— Почему это моему сыночку до весны не дожить?
— Пускай живет, — разрешает сестра. — Не мне с ним нянькаться.
Мама сердится. Мама набрасывается на Евангелину. Мама корит ее за то, что чуть ли не дотемна торчала у калитки с Андрице Бобоу, техтюем чертовым.
— Ну стояла, и что? И Дица стоит с Авендрей.
— Ты на Дицу не равняйся! Дица почти невеста!
— Мы с ней погодки. Скоро и я такая буду.
Долго тянется перебранка. Вспыхнет-то из-за пустяка. Затухает не сразу. Вспыхивает-то соломинка, а сгорает целый дом. Наконец притихли. И тогда начинаю я.
От печки пышет жаром. А на дворе снежно. И вьюжно. Будто небо над нами прохудилось. Будто продырявилось оно где-то. Кому латать? На рубахи бабы латки кладут. И рваные порты они чинят. А небо, если порвется или по шву разлезется, некому зашить, некому зачинить. Нету лестницы — до неба добраться. Нету иголки, чтобы небо сшивала, нитки нету, чтобы его скрепила. Ни у кого нет такой нитки. Ветер рвет небеса, ветер их и сшивает. Без ниток сшивает, без иголки.
Как только отошли осенние мокрые дожди, выпал снег. Сначала снега насыпало по щиколотку, потом по колено. Потом выше колен, до пояса. Потом навалило по самые крыши и даже выше крыш. Ударил мороз. Деревья трещат. Камни раскалываются. Выбежишь на двор — того и гляди зубы от мороза треснут. Узенькая тропка протоптана от крыльца к колодцу. От стога соломы — к хлеву, где дрожит тощая, голодная, неухоженная скотина. Скотина не кормлена, так и убирать за ней нечего. Незачем чистить. Все равно такой же тощей и неприглядной останется.
Один, два, три, четыре… девять. В хате нас девять человек ребятишек. А могло быть больше. Куда больше! Так оно и было. Да вот уж другая неделя идет, как священник отпел брата моего Алексе. И другого брата, Георге, нет с нами. Он ушел из дому. Живет в городе. Что ж, горюем мы о них? Нет, чего горевать. У моего брата Алексе ни в чем теперь нужды нет — спит себе, укрытый землей. А Георге, мой брат, в книги закопался. Учится в самом Бухаресте. Зачем — неведомо. Может, он о нас позабыл? Да нет, не позабыл, раз в году посылает нам почтой открытку на пасху. Мол, жив-здоров, не сгинул, не пропал. Чего ему пропадать? Замесили нас прочно. Нас просто так не возьмешь, не пропадем ни за что ни про что. И хвори нас донимают, и напасти всякие, а извести не под силу им. Нужда гложет. Голодом-холодом морит. Но душа все при нас остается. А раз душа жива, то и человек жив-живехонек. Дышит себе помаленьку, копошится земная тварь. Живет как может…
Вот и мы копошимся. Нет-нет да и толканем друг дружку. Пихнем побольнее. Подеремся даже.
— Давай вали отсюдова!
— А куда? Сам видишь, места нет.
Земля — она большая. Места на ней много. Могли бы и мы не толкаться. Да у нас-то земли крохотный клочок. На клочке — хата. Низкая, покривившаяся. В одну горницу. Как тут не натыкаться друг на друга? Как не толкаться? Места мало. Тут стены, тут кровать. Тут — дверь. Тут — окно. А мы озоруем, возимся, тузим один другого — так, что спины гудят.
— Да угомонитесь вы, неслухи! Голова от вас кругом. Всю душу вымотали!
Мы на время затихаем. Боимся: как бы мама без души не осталась. Но молчать-то сил нет — и вот начинаем мы чесать языки. Молотим, молотим, друг дружку не слушая. Ни дать ни взять пчелы в улье.
— Замолчите! — кричит кто-то.
Смолкаем. Мой брат Ион, самый среди нас рассудительный, предлагает:
— Давайте по очереди говорить.
— Ладно. По очереди так по очереди. Кто первый?
— Ты, Дарие, ты у нас самый языкастый, ты и начинай.
Начинаю. Рассказываю одно, другое. А после меня по кругу все остальные. О чем говорим? Да обо всем, о чем придется. О том, что на селе делается. Шутки шутим. Загадки загадываем. Истории всякие придумываем, каких и на свете-то не бывает, а говорим мы так, будто все своими глазами видели. Сказки рассказываем, прибаутки разные, что слышать доводилось, что в память запали. Сказку о Красном Быке я готов слушать сто раз подряд; так она мне по душе пришлась, кажется, лучше сказки и на свете нету. Был у Красного Быка хозяин: кривой на один глаз, хромой на одну ногу да злой — больно палкой дрался. Красный Бык как боднет его — и дух вон. Пошел Красный Бык куда глаза глядят, очутился в дремучем лесу, стал сочной травой лакомиться, подкрался к нему серый волк, хотел загрызть его, да Красный Бык изловчился и ноги переломал серому волку. Напал на Красного Быка кровожадный мясник. А Красный Бык его на рога поддел и прямо в реку сбросил. И мясник утоп. И нож его утоп. А еще я люблю сказку про лысого попа, бесенка и попадью. Задурил бесенок попу голову: заставил крестить покойников, венчать новорожденных, утопить отару овец, распугать табун лошадей. Опомнился поп, хлоп оземь камилавку, запустил в бесенка топором — да промахнулся. А бесенок у попа в бороде спрятался. А что с попадьей-то было? Попадью бесенок донимал еще пуще. Был он росточком не больше кочки, залез попадье под юбку — и ну оглаживать то, что лишь лысому попу дозволялось гладить, и глазенками своими с булавочную головку разглядывать то, что одному попу видеть надлежало…