Не похож он был на веселого старика, сыплющего пословицами и поговорками, да и звучали они у него серьезно, обдуманно, не для смеха.
Легко сказать: не митусись, береги сердце. А мое сердце в ответ дернулось и заболело, будто в него воткнули что-то острое. «Не митусись», — говорила до войны бабушка. Пекла блины и отгоняла меня от печки: «Не митусись. Имей терпение. Никуда твои блины не денутся, на базар я их не понесу». Никогда Трифон не знал, не видел мою бабушку, а слово ее принес.
— Трифон, расскажи мне об отце. Что-нибудь из детства. Что угодно, что помнишь.
— Думаешь, поеду назад и ничего тебе рассказать не успею? Я еще тут поживу.
В ту ночь он спал на тахте. Я застала утром Томку стоящей возле него. Руки сложены на груди, голова набок, и на лице молодая враждебность пополам с любопытством. Кем же она ему доводится? Двоюродной внучкой?
— Можешь говорить вслух, — сказала Томка, — он ничего не слышит, спит как сурок.
— Не обольщайся, — ответила я шепотом, — у стариков собачий слух.
— Так это же у стариков, — фыркнула Томка, — а Трифон гуляка. Приходит домой на рассвете, а мы тут не дышим, ходим на цыпочках. — Ей понравилась выдумка — дед-гуляка, и она, давясь смехом, стала разрабатывать эту свою выдумку: Трифон ходит на танцы, а потом провожает свою древнюю барышню на метро в Зюзино…
В первые дни Томке больше, чем мне, доводилось сталкиваться с Трифоном. Вернувшись из школы, она разогревала, а то и готовила обед, и они вместе ели, а уж вечером, оттачивая свое остроумие, Томка рассказывала.
— Трифон прекрасен. Спрашивает: нельзя ли тут прогноз медицинский насчет себя навести? Боится умереть в Москве. Я, говорит, тут у вас на любом кладбище затеряюсь. А у нас на кладбище все на виду. Да и везти меня, мертвого, отсюда влетит вам в копеечку. Как тебе это нравится?
«Это» меня пугало, а Томка веселилась.
— В кого ты такая бессердечная? — спросила я.
Томка дернула плечом.
— Да уж в кого-нибудь из известных лиц, может быть, в тебя или даже в Трифона, зигзаги наследственности неисповедимы.
Трифон у нее в долгу не оставался: не считался с ней и, что всерьез обижало Томку, в глаза и за глаза называл ее «девкой». Даже когда хвалил: «Молодец девка!» Не брал их поначалу мир, но жизнь складывалась так, что все больше и больше он зависел от Томки. Она его кормила, и обстирывала, и письма домой писала под его диктовку, и телевизор они часто смотрели, сидя на тахте плечо к плечу. Единственное, через что она не могла перешагнуть, — это через его деревенское обличье. Поэтому на улице или в магазине Томка к Трифону не подходила, и подружки ее перестали у нас бывать. Томка стыдилась такого наглядного своего невысокого происхождения. Трифон это заметил и сказал мне:
— Ты своей девке скажи, чтоб не шарахалась от меня. Я не полицай какой, чтоб от меня на людях заворачивать.
— Неужто от полицаев в войну отворачивались, показывали им свое отношение? — спросила я.
— Почему в войну? В войну никуда не денешься, какое задание в отряде дадут, такое и сделаешь. Надо будет — и выпьешь с полицаем, самогонку из-под земли раздобудешь. После войны от них люди отворачивались.
Этого я не понимала. Убийцы, предатели, а им всего-то наказания, что людское презрение.
— Убийцы получили свое, — сказал Трифон, — эти не вернулись, а которые получили по десять да по пятнадцать лет, те вернулись.
Ничего не рассказывал Трифон о брате своем, моем отце, и о сегодняшней жизни своей в деревне бекал и мекал, ничего мы у него понять не могли. Зато война в нем жила, как выученная наизусть пьеса. Рассказывая, он менял голос и даже по-молодому поднимался со стула и жестами дополнял слова. В партизанском отряде он сначала был связным, поскольку был уже тогда немолодой, но скорый на ногу. Жена его умерла перед войной, детей у них не было, сестры были простыми колхозницами. «Правда, Михаил-братец мог меня подкузьмить. Он числился в уголовном розыске, а как тогда была коллективизация, так весь этот розыск был пущен по всей области на митинги и собрания. И его люди помнили».
Я со страхом поглядывала на Томку, боясь, что она каким-нибудь вопросом прервет рассказ, и опять заикнется Трифон, опять из него слова об отце не вытянешь. Но зря боялась, когда Трифон говорил о войне, всплывала и его довоенная жизнь, и родные люди: бабушка моя и дед с отцовской стороны, незнакомые мне двоюродные братья и сестры.
— Отец твой был выскочка. Уж он, останься жив, большого бы достиг. Плисовый пиджак, ремень через плечо, наган в кобуре на боку. И сапоги с галошами. И как раз он в этом во всем на карточке. А карточка на стене под стеклом была вместе с другими. И заходит, значит, этот полицай Панкрат. Что ж это, говорит, брат твой так ни разу за столько годов к нам не заявился? Видать, высоко залетел? А сам глаза в карточку за стеклом. Имей в виду, говорит, могу тебя в любую минуту, как старшего брата коммуниста, щелкнуть.
Панкрат был не только полицаем, но и соседом по улице, знал всю подноготную Трифона. Служил он в райцентре, но домой наведывался отдохнуть, попьянствовать. И тогда издевался над Трифоном, как хотел. Однажды повел его в лесок расстреливать. И хоть не верил Трифон, что вот так возьмет и застрелит его сосед, но стоял под дулом обреза с мокрой от пота спиной. И даже, когда рассказывал, побледнел.