Есть выражение: родом из детства. Не знаю, кто именно пустил его в наш языковый обиход, но думаю, что то был человек чистой и нежной души, который никогда не мог забыть, что он — оттуда. Из детства. Может быть, трудного, безрадостного, но навсегда поселившегося в его сердце.
Но в начале 20-х годов, когда в литературу входил Борис Лавренев, о детстве вспоминали мало. Писатели его поколения были чужды какой-либо ностальгии. И если вспоминали о своем детстве, то только затем, чтобы оттолкнуться от него. Изжить его в себе. Резко и жестко сопоставить с настоящим.
Настоящее владело ими безраздельно. Властно вело за собой на просторы, где все ломалось и трещало, менялось и перекраивалось, укладываясь в новые, никем до того еще не опробованные социальные структуры. И стране крепла, набирала силы, побеждала революция. И все они, писатели первого послеоктябрьского призыва, были полны ею. Спешили пальцами, задубенелыми на ветру, очертить ее лик, передать в будущее ее черты, ее напор, ее огнистое и живительное дыхание. Детство для них сразу отодвинулось куда-то за черту. В почти доисторические потемки. Словно его и не было. А была только вот эта изматывающая, но и жарко насыщающая душу круговерть стремительных переходов, кровавых стычек, поражений, всякий раз сменявшихся победами, и побед, требовавших нечеловеческих усилий, чтобы завоеванное в долгих и яростных боях закрепилось, проросло корнями в повседневную жизнь миллионов.
Кому же было петь о ней, о творимой с их же участием революции, как не им, пионерам еще не существующей, еще только складывавшейся литературы новой, советской эпохи? Они это понимали. И, сменив пропахшие горьким дымом бивачных костров шинели на косоворотки и пиджаки, спешили перенести пережитое в Питере и под Сивашом, во Владивостоке и на Кубани на листы толстой, шершавой и клеклой бумаги тех лет. Чернила на этой бумаге расползались неопрятными пятнами, а перо то и дело спотыкалось о колючки плохо переработанной древесины. Но и это не мешало цветению слов, дышащих палящим жаром любви и испепеляющей ненависти. Не препятствовало бурному накату фраз, щедро насыщенных неожиданными, смелыми, часто парадоксальными метафорами и несвойственным писателям прежней генерации открытым и мужественным, нередко поэматически звучащим лиризмом.
И еще — были они молоды. Так молоды, что сейчас кажется невероятным, чтобы именно им, двадцатилетним, история доверила задание такой сложности: заложить фундамент будущей советской литературы. Были, конечно, среди пионеров новой литературы и писатели, начавшие свой творческий путь задолго до революции: Блок, Брюсов, Серафимович, Тренев, Пришвин. Но «стариков» было немного. К читателю дружной гурьбой выходили юноши с сильными, звонкими голосами. Так, Леониду Леонову, когда он — за один год — стал признанной надеждой русской литературы, едва минуло 23 года; Михаилу Шолохову — 21; Александру Фадееву — 22; Николаю Тихонову — 24; Михаилу Светлову — 16; Александру Жарову — 20!
Борис Лавренев по годам был уже не из их когорты. В 1923 году, когда один за другим, впритык, появились его лучшие рассказы — «Ветер», «Сорок первый», «Звездный цвет», «Зб. 213. 437», ему было уже, шутка сказать, за тридцать.
Но среди всех, кто писал тогда о революции, идя по ее еще дымящимся следам, он все равно был одним из самых молодых. По темпераменту, по ощущению жизни. По способности по-юношески самозабвенно увлекаться характерами необычными, красочными, коллизиями исключительными по своей напряженности. И тоже необычными. Даже на фоне эпохи, где необычное было нормой, а трагические сшибки людей, привычно разрешавшиеся с помощью остро отточенной шашки или нагана, — повседневностью, бытом.
Он и сам был человеком, шедшим по жизни крутыми путями, на которых одна острая ситуация сменялась другой, еще более острой, одно испытание — цепочкой других, не менее причудливых и тяжелых. Двойка по алгебре, полученная при переходе в следующий класс учащимся Херсонской гимназии Борей Сергеевым (Сергеев — настоящая фамилия будущего писателя, Лавренев — псевдоним, выбранный им, когда к нему пришла первая литературная известность), бросила его, мальчика, привыкшего к семейному уюту и ласке, на французский пароход с сомнительной репутацией, бороздивший море между портами с экзотическими названиями — Александрия и Бриндизи. Там юнга «Борья» жил в одной каюте со старым моряком-французом, в котором все еще бушевали, клокотали воспоминания о первых классовых стычках французского пролетариата с буржуазией, о баррикадах Парижской коммуны, о буржуазках, элегантными зонтиками выкалывавших глаза обессилевшим от ран коммунарам. «Мальчишка, люби революцию!» — этим патетическим восклицанием неизменно заканчивались все повествования старика. И мальчишка, внимавший ему с перехваченным от волнения горлом, с горящими огнем большими, немного навыкате близорукими глазами, не забыл этого завета. Любовь к революции пробудилась в Боре Сергееве в знойные тропические ночи, под грозный рокот волн, чтобы навсегда остаться в сердце Бориса Лавренева, писателя и солдата русской революции.