Я человек эпохи Миннезанга - [41]

Шрифт
Интервал

телеграммой. Оперсводкой.
Даже горем от ума!
Ну, а тщетный опыт нажит,
и умелость губы вяжет,
как японская хурма.
Будь учтив и благодарен.
Этот мир тебе подарен,
так напрасно не ропщи.
Человек, увы, не вечен:
будь хотя бы человечен.
Ну, а впрочем, не взыщи.
Распахни глаза пошире:
бездна счастья в этом мире
под плафоном кружевным,
под угрюмым финским небом,
где так щедро пахнет хлебом
пеклеванным и ржаным.
Я судьбы не понимаю,
только суетно внимаю
перекличке тишины,
где ростральные колонны
и трамвайные вагоны
Петроградской стороны.
Мы не вечны. Но, быть может,
наша бренность потревожит
удальцов грядущих дней:
утвердив свою нетленность,
может, вспомнив нашу бренность,
поразмыслят и о ней.
Всё же мы прошли по этой,
робким солнышком согретой
удивительной земле,
где брусника и морошка
и еще совсем немножко
счастья в комнатном тепле.
Где рассыпчатый картофель,
и капризный женский профиль,
и на скатерти льняной
горсткой – соль от винных пятен,
где ночному сердцу внятен
голос истины дневной!

«Окаменевшая смола…»

Окаменевшая смола,
самоотверженная смолка.
Всё было. Всё прошло и смолкло.
Пороша белая легла.
В тумане крепости игла.
Под гнетом книг прогнулась полка.
Всё было. Всё прошло и смолкло.
Гляжу из темного угла.
Один я. Как в календаре,
сочтенный вычурною датой,
день февраля двадцать девятый.
Один, как муха в янтаре.
Всё будет вновь, что было встарь.
Всё было встарь, что будет снова:
чернеет пойманное слово,
а вкруг него блестит янтарь.

О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ

Я мог бы писать о зеленой траве,
о небе, которое зноем согрето,
я мог бы писать о слепой синеве,
о мстительном холоде бабьего лета.
Вот так мы на юность теряем права,
умение быть молодым и красивым,
и стелется-вьется трава-мурава,
да жестко нам спать по угрюмым обрывам!
Хочу уподобиться сонной сове,
которая многого в жизни достигла, –
не стану я петь о траве-мураве,
спою вам о хвойных бестрепетных иглах.
Нет, песенниками таких не зовут,
затем что для этого слишком сурово
(для терций и квинт, для секунд и минут)
мое самовитое черствое слово.

«Когда угасает день…»

Когда угасает день,
нам горечь былая не снится,
не свет, а печальная тень
ложится на наши ресницы.
Восточные скаты в тени,
на западных свет умирает:
кто теплит живые огни,
а кто – побежденных карает!
Но сердцу осталось одно:
идти, опускаясь на дно,
на самое дно бытия,
туда, где всё тише и тише
нисходят поминки, кутья
и братья из «хевре кадишо»!

«Мне слишком больно толковать…»

Мне слишком больно толковать
о том, как свет терзает очи,
мне слишком тошно торговать
вразнос – всей кровью этой ночи!
Когда и сердце на износ,
и по хохлацкому Триполью
готов ты унести в мороз
душонку, траченную молью.

БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ

Ночь холодна, а я еще живу,
я говорю о грозах и лазури,
я говорю о солнце после бури
и о желанном счастье наяву.
Я восхваляю чуждую молву,
я только малый мим в литературе,
я не Стручкова, я лишь Лапаури,
и танец я поддержкою зову.
Я повторяю речи первых дней,
когда всё было ближе и родней,
когда всё было сладостно и ново.
Но изо всех неповторимых слов,
непоправимых слов, ненужных снов,
мне дорого единственное слово.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

Последняя песня, последняя тьма,
последнее виденье Бога,
последняя торба, судьба и сума,
последняя сердца тревога.
Последняя горечь последней грозы –
проход облаков в колыханьях.
Обрыв. Где теперь нашей жизни азы?
Ты что-то напутал, механик!

«Жизнь обрывается на полувздохе…»

Жизнь обрывается на полувздохе,
в забвенную уходит синеву.
Как пережиток канувшей эпохи,
в эпохе новой все-таки живу.
Еще живу. И подбираю крохи,
в ладонь уткнувшись колкою щекой,
как пережиток канувшей эпохи
в чертополохе муки городской.
Увижу новой осени сполохи,
услышу столкновенья новых льдин,
как пережиток канувшей эпохи,
растаявших влюблений паладин.
Еще чуток поговорить мне дайте:
как ни крути, я все-таки такой —
блаженный Вальтер фон дер Фогельвайде
в чертополохе муки городской!
Я стихотворец искреннего ранга,
акын, ашуг или Ашик-Кериб, —
я человек эпохи Миннезанга
среди внезапно онемевших рыб.
Ищите скорбь мою в чертополохе
уже полузабытого житья…
Жизнь обрывается на полувздохе,
но эта мука все-таки моя!

Евгений Витковский «ИЗ КОЛЛЕКЦИИ ЛОРДА ГЛЕНАРВАНА» (Послесловие)


Примерно с 1929 года, когда советская власть более или менее поверила, что никто ее пинком из Кремля не вышвырнет, идеологи круто взялись за литературу, за поэзию в частности. Покуда неизвестно от чего спешно помирали «соратники» обитателя мавзолея (Фрунзе, Дзержинский, Луначарский и прочие, рангом поменьше), цензура настолько завернула гайки, что просто ток написать стихотворение и напечатать его стало невозможно. Осталась, правда, возможность написать стихотворение – и не печатать его, а уж лучше и не читать никому (сам сядешь и других посадишь), но это не всякого поэта устраивало. Возник жанр самиздата (поначалу «самсебяиздата » – слово придумал Николаи Глазков еще до войны), стихи стали тиражироваться «от руки», их бросали в океан русского чтения, словно бутылки в море: авось где-то кто-то да прочтет, – кому же в России неизвестны «Дети капитана Гранта»? Бывало и так, что человек, когда его арестовывали и сваливали рукописи в мешок для вещдоков, радостно восклицал: «Наконец-то меня прочтут!..» (реплика арестованного 12 июня 1937 года поэта Венедикта Марта, отца Ивана Елагина и дяди Новеллы Матвеевой). Могли прочесть, могли нет. Могли сжечь, могли сберечь. Нестерпимой болью и горечью были отравлены последние годы жизни Николая Клюева, у которого в подобной ситуации конфисковали поэму «Песнь о великой матери», а поэма-то как раз уцелела. В отличие от рукописей Венедикта Марта, сгинувших в пережившем оккупацию и многое другое Киеве. Всякое могло выпасть.


Еще от автора Александр Соломонович Големба
Грамши

Антонио Грамши, выдающийся деятель международного движения, был итальянцем по духу и по языку, но он никогда не переставал чувствовать себя сардинцем, человеком, всем сердцем привязанным к земле, породившей, вспоившей и вскормившей его.


Рекомендуем почитать
Преданный дар

Случайная фраза, сказанная Мариной Цветаевой на допросе во французской полиции в 1937 г., навела исследователей на имя Николая Познякова - поэта, учившегося в московской Поливановской гимназии не только с Сергеем Эфроном, но и с В.Шершеневчем и С.Шервинским. Позняков - участник альманаха "Круговая чаша" (1913); во время войны работал в Красном Кресте; позже попал в эмиграцию, где издал поэтический сборник, а еще... стал советским агентом, фотографом, "парижской явкой". Как Цветаева и Эфрон, в конце 1930-х гг.


Рыцарь духа, или Парадокс эпигона

В настоящее издание вошли все стихотворения Сигизмунда Доминиковича Кржижановского (1886–1950), хранящиеся в РГАЛИ. Несмотря на несовершенство некоторых произведений, они представляют самостоятельный интерес для читателя. Почти каждое содержит темы и образы, позже развернувшиеся в зрелых прозаических произведениях. К тому же на материале поэзии Кржижановского виден и его основной приём совмещения разнообразных, порой далековатых смыслов культуры. Перед нами не только первые попытки движения в литературе, но и свидетельства серьёзного духовного пути, пройденного автором в начальный, киевский период творчества.


Зазвездный зов

Творчество Григория Яковлевича Ширмана (1898–1956), очень ярко заявившего о себе в середине 1920-х гг., осталось не понято и не принято современниками. Талантливый поэт, мастер сонета, Ширман уже в конце 1920-х выпал из литературы почти на 60 лет. В настоящем издании полностью переиздаются поэтические сборники Ширмана, впервые публикуется анонсировавшийся, но так и не вышедший при жизни автора сборник «Апокрифы», а также избранные стихотворения 1940–1950-х гг.


Лебединая песня

Русский американский поэт первой волны эмиграции Георгий Голохвастов - автор многочисленных стихотворений (прежде всего - в жанре полусонета) и грандиозной поэмы "Гибель Атлантиды" (1938), изданной в России в 2008 г. В книгу вошли не изданные при жизни автора произведения из его фонда, хранящегося в отделе редких книг и рукописей Библиотеки Колумбийского университета, а также перевод "Слова о полку Игореве" и поэмы Эдны Сент-Винсент Миллей "Возрождение".