Внутренний строй литературного произведения - [107]
Этот психологический портрет возникает в процессе напряженного внимания к стилю, который, по словам Максимова, в «Завещании» лишь «притворяется» прозаическим, только кажется построенным на «обнаженном», адекватном слове».[304] Чуткого читателя это «притворство» не обманывает: скрытое рвется на поверхность – «особенно в интонационных паузах стихотворения. Образуется, – обобщает ученый, – «своего рода двухголосая структура, в которой борются обе стихии: скрытое лирическое чувство и мужество»[305].
Образу лирического субъекта в «Завещании» сопутствует весьма своеобразная исследовательская широта. Примерно я определила бы ее как наличие двух разнородных ипостасей анализа. Одна предполагает обращение к целому спектру литературоведческих проблем, вторая являет собой сосредоточенность на относительно немногих, главных человеческих вопросах.
Литературоведческий центр разбора – актуальная для работы в целом мысль о степени и способах соотношения образа «простого человека» и лермонтовского лирического «я» как такового. В «Завещании», – доказывает Максимов, – расстояние между этими точками предельно сокращено; в этом плане произведение оказывается ключевым моментом в творческой эволюции поэта.
Не менее важен для ученого и вопрос более общий – проблема реализма в лирике в целом.
Максимов обращался к ней неоднократно. Он считал, что локальный лирический текст (если речь не идет о романтических крайностях) часто не содержит четких примет того или иного литературного направления. «Завещание» оказывалось в этом плане одним из показательных исключений: реализм здесь явно обнаруживает себя и в пределах текста стихотворения, и за счет его соотнесенности с близкими ему по времени создания и стилю произведениями: «Валерик», «Прощай, немытая Россия», «Родина».
Человеческий облик лирического субъекта обрисован исследователем столь точно и в то же время проникновенно, что читатель (даже если он знает стихотворение наизусть) не может не познакомиться с героем заново, не задуматься в связи с его судьбой о вопросах вечных, а значит, и собственных. Об актуальной для любой эпохи зависимости личности от хода «большой истории». И даже – о тайне самостояния – способности достойно встретить смерть, стерегущую каждого.
Именно здесь не могу не сказать и о том свойстве максимовского разбора, которое представляется мне почти чудесным. В моменты предельной глубины проникновения в душевный строй лирического героя две ипостаси анализа – теоретическая и человеческая – будто налагаются друг на друга. Причем воспринимается это как нечто вполне естественное, в сущности необходимое.
«Противовесом горьких и страшных переживаний раненого, – сказано в книге, – является «форма» стихотворения, его словарь, рифмовка, ритм, которые вбирают в себя внутреннюю стойкость, мужество умирающего человека <…>. Простотой и обыденностью своих слов, за которыми стоит дисциплинирующая сила заведенного, привычного склада жизни и которые контрастируют с торжественной темой смерти, герой как бы подавляет, заклинает свои душевные и физические страдания»[306].
Поразительно, что, будучи способным так сформулировать эти необходимейшие человеку душевные «умения», Максимов остается вполне свободным от назидательности. В нем было другое свойство, граничащее с названным, но в корне от него отличное, – серьезность высокого закала.
Дмитрий Евгеньевич как-то сам написал мне об этом в ответ на мою надпись в подаренной ему работе. Надпись, разумеется, шутливую: «Очень серьезному учителю– от хулиганствующей ученицы», Под «хулиганством» подразумевалась моя «охота к перемене мест» – броски от Достоевского к Пастернаку. Шутка неожиданно вызвала целую отповедь – принципиальную, хоть и слегка ироническую: очевидно, именно от нежелания показаться назидательным. Привожу ее полностью:
«Благодарен Вам за отнесение меня в дарственной надписи к серьезной части человеческого рода. Пожалуй, это – один из самых важных критериев. Не случайно я осмелился применить его в своей книге к характеристике символистов. Хорошие слова и даже декларации о трагизме часто были лишены у них серьезности («Да, я – поэт трагической забавы») и тем самым мало стоили. Не есть ли серьезность – начало всякого дела – жизненного, художественного, научного? (простите меня за банальный педантизм!).
Конечно, Ваша подпись «от хулиганствующей ученицы» – шутка. Если бы было иначе, я опять бы высказался от имени педанта. Сказал бы, например, что «хулиганствование» в литературе исторично и оправданно в определенные моменты истории (футуристы, Есенин), а в другие моменты, например, наше время – архаично и демоде. Если у нас есть какой-то долг перед людьми, Богом, совестью (как ни называй!), то прежде всего быть серьезными и ответственными, даже в «игре» (признак хулиганства – безответственность – сколько у нас такого!). Слава Богу, к Вам это не относится – верю в это. И надеюсь в Вашей последней статье (ее еще не читал) найти подтверждение своей веры. Ведь Вы – человек науки, которая между прочим думает об истине и в которой даже шутки ответственны»
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.