Внутренний строй литературного произведения - [108]
В той серьезности, с которой Дмитрий Евгеньевич славил серьезность, было что-то почти наивное. Думаю, именно эта наивность предохранила его от качества, о котором мне говорили многие очень талантливые молодые литературоведы. Они жаловались на собственную неспособность видеть в литературных героях – не только лирических, «эскизных», но и вполне обыденных, эпических – действительных людей. Максимов не просто обладал этим умением, его острота (как это можно судить хотя бы по разбору «Завещания») была поразительной, едва ли не детской, (Правда, в его сознании существовал и обратный перевод – с языка жизни на язык литературы, но об этом я скажу позднее.) Именно эта острота придавала его работам их неповторимую тональность – ощущение живой теплоты, что ни в коей мере не сказывалось на их строгой научности.
Отдельную, достаточно грустную для меня тему представляет история моего восприятия собственной лирики Максимова. Если наше человеческое и даже научное взаимопонимание в главных его моментах наладилось достаточно быстро, то отчужденности по отношению к собственным его стихам я не могла преодолеть до конца его жизни. Честно сказать, во многом не преодолела и сейчас.
Меня пугала, почти отталкивала гротескная мрачность его лирического видения. Дмитрий Евгеньевич признавал человеческое право на такое отношение к его стихам, но, конечно, огорчался: в его душе эти причудливые миниатюры занимали немалое место.
Подробнее я писала о наших разговорах по поводу его стихов в другой работе; сейчас же хочу только проиллюстрировать максимовский творческий процесс на примере одного стихотворения.
Привожу и это стихотворение, и рассказ Максимова об его предыстории.
В один из моих приходов Дмитрий Евгеньевич показал мне через окно своей комнаты дом, стоявший напротив, по другой стороне улицы. Там, в чердачном оконце, обычно темном, в иные ночи появлялся огонек. Происходящее казалось загадочным, почти жутким. Хотя, по-видимому, в основе своей имело какие-то вполне реальные причины. Максимову оно дало повод для следующего стихотворения:
Свет на чердаке
Памяти Франца Кафки
Помню, меня сразу задело безнадежное: «…И Божье воинство напрасно не зови». Позже, как показалось, прояснился смысл посвящения «памяти Кафки».
Думаю, впечатление, которое можно было бы истолковать полярным образом – как нечто сугубо прагматическое (сборище бомжей, жуликов) либо как укол, прикосновение мистического ужаса (но, по-моему, в мгновения таких прикосновений стихи не пишутся!), Дмитрий Евгеньевич принял литературно. Такой перевод с языка жизни на язык литературы я и упоминала недавно. Отсюда, на мой взгляд, и соединение в одном тексте разнородных понятий: подвальных крыс (в Питере их всегда было множество) и палача, выбирающего жертву, древней пентаграммы и ощущения кафкианской обреченности перед лицом иррационального зла.
Это стихотворение я не то чтобы полюбила, – скорее, очень запомнила. Как ни странно, оно слилось с образом комнаты Дмитрия Евгеньевича – места, где мне было всегда хорошо, – о каких бы «мрачностях» мы с ним ни заговаривали.
Сама же литературность причудливого впечатления, оформившегося в стихах, сегодня наводит меня на странную мысль (не стану настаивать на ее истинности, но высказать все же решусь). Не были ли для Максимова поэзия и жизненная реальность двумя ипостасями чего-то в принципе единого – сферами, грань между которыми по временам почти стиралась?
2006
«Больше всего боюсь беспамятства…» (О Дмитрии Евгеньевиче Максимове)
Я знала Дмитрия Евгеньевича много лет. С 1957 года до конца его жизни. Рассказать о таком объемном временном промежутке, о событиях, в него вместившихся, встречах и разговорах, имевших для меня значение поистине определяющее, «вспомнить» обо всем этом «в один присест» вряд ли возможно, во всяком случае для меня. Но и отмалчиваться – грех, в самом точном смысле этого слова. У Дмитрия Евгеньевича, лишенного ортодоксальной религиозности (а может быть, свободного от нее) к памяти было отношение особенное. В ней ему виделось что-то вроде ниточки спасения. В одном из его писем ко мне есть такие слова (они написаны в приписке, сбоку, как нечто осенившее внезапно, но присутствующее в сознании всегда): «Помните, память– наша соломинка. Ею жив мир, без нее – хаос, провал, смерть. Больше всего боюсь беспамятства!»
Следуя этому приказанию (или мольбе?), попытаюсь рассказать, «не мудрствуя лукаво» про то о чем помнится. Не хочу отстраняться от подробностей, но изберу облегчающий задачу компромисс: говорить буду не обо всем периоде нашего знакомства, а по преимуществу о первом его этапе – времени, когда Максимов взял меня в аспирантуру, и о том, как «воспитывал» в первые месяцы аспирантской жизни. Для меня это «взятие» оказалось событием, фантастически изменившим главные линии судьбы. Для него же это был поступок значимый, но не экстраординарный, что называется характерный: он дает представление о его личности в целом. Это до какой-то степени оправдывает мое желание рассказать о происшедшем, уменьшает угрозу, всегда стерегущую мемуаристов, – опасность собственной тенью заслонить лицо того, кому воспоминания посвящены. Уменьшает, но, к сожалению, не снимает ее начисто. Несколько предваряющих слов о себе лично сказать все же придется: без них не будет ясно дальнейшее.
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.