Внутренний строй литературного произведения - [109]
Я выросла в большом южном городе – Ростове-на-Дону. В 1954 году закончила педагогический институт, а затем три года работала по назначению учителем в селе, лежащем за 24 км от железной дороги. Там и пригрезилось мне поступать в аспирантуру. Ленинградский пединститут имени Покровского выбрала по причине наименьшей его известности (все же не Москва, не ЛГУ, не Герценовский). Была почти убеждена: шансов на поступление у меня никаких. Убеждена не без оснований: в Ростовском пединституте в те веселенькие времена учили анекдотически скверно. Максимов, однако, отнесся к незнакомой «претендентке» без какого-либо заранее сложившегося предубеждения – с интересом, на редкость живым, вполне непосредственным.
Когда я поднялась (оставив чемоданчик у вахтера) в отдел аспирантуры Покровского пединститута, девушка, сидевшая на месте заведующей (она оказалась максимовской аспиранткой; административную должность занимала временно), сказала мне, что Дмитрию Евгеньевичу понравился мой вступительный реферат и он просит ему позвонить. Был назван номер домашнего телефона и время, удобное для звонка.
Ошалев от этих слов как от удара по голове, я вышла из здания и в ожидании назначенного часа побрела сама не зная куда. Покровский институт находился недалеко от ленинградской мечети. Улица привела к Неве – прямо к каменным львам, сидящим на набережной. В эту минуту облачное небо вдруг расчистилось; Нева стала блестяще-голубой, а мне в первый раз подумалось: «Да ведь я же могу здесь остаться!»
Чувствую, надо кое-что уточнить, – иначе картина покажется неправдоподобной.
Предложение позвонить не было со стороны Максимова беспредметной благотворительностью (хотя, при всех оговорках, оно остается проявлением редкостного отношения к человеку). Внимание Дмитрия Евгеньевича остановила тема моей вступительной работы: реферат был посвящен творчеству Александра Грина.
Здесь снова приходится сказать несколько «вводных» слов «о времени и о себе».
Грина я «открыла» в начале 50-х годов; тогда он имел статус писателя, практически запрещенного. Его мироощущение стало для меня подобием некой личностной религии. Когда в 1956 году, после десятилетнего перерыва, вышел томик с кораблем и алыми парусами на обложке, решила без малейших колебаний: реферат для аспирантуры будет посвящен трем повестям– «Алые паруса»; «Бегущая по волнам»; «Дорога никуда».
Мысль, что именно Грин – источник чуда, забросившего меня в Ленинград, держалась в моем сознании и после поступления в аспирантуру. Сейчас, конечно, над ней легко смеяться. Но по тем временам в самом этом факте действительно было много необычного. По-гриновски, значимо необычного.
Начать хотя бы с того, что институт Покровского (под его крылом цвет ленинградской филологии пережидал полосу искоренения «космополитизма») проводил в это лето свой последний прием в аспирантуру; той же осенью его должны были слить с Герценовским пединститутом. В Герценовский же, учитывая мою фамилию (пресловутый «пятый пункт»!) и «стиль времени», я бы ни при каких поворотах не поступила.
Было, однако, еще одно обстоятельство, для меня не менее важное, хотя и не связанное с высокой политикой. Я не поступила бы и в институт Покровского, если бы выбрала естественную для себя специальность – русскую литературу XIX века. Тема реферата предопределила иной профиль– литературу советскую. Это меня и спасло: на XIX век шли люди, окончившие тот же институт, т. е. подготовленные несравненно лучше, чем я; на советскую же – предельно слабые.
Все это я поняла позже. Как и то, что реальным «автором» чуда преобразившего мою жизнь, оказался не Грин (до сих пор храню признательность к его имени!), а человек, о Грине «наслышанный», но не разделявший моего молитвенного к нему отношения.
Дмитрий Евгеньевич уже в первом нашем разговоре сказал, что, с его точки зрения, повесть «Бегущая по волнам» куда интереснее, чем знаменитые «Алые паруса». Замечу, он был вполне верен собственной системе ценностей: именно «Бегущая по волнам» у Грина наиболее близка поэтике символизма.
Впрочем, об этом позднее. Конечно, суждение Дмитрия Евгеньевича моем реферате запомнилось мне как центральный момент первой нашей встречи. Но впечатления, из нее вынесенные, к нему не сводились; они вообще были шире любой «прагматики».
Самым первым стал образ, если можно так выразиться, «визуальный». Но расскажу по порядку. Максимов жил тогда на улице Декабристов. Он и его жена, Лина Яковлевна, занимали две комнаты в коммунальной квартире. На стенах его комнаты (помнится, довольно просторной) висели репродукции с картин Пикассо. Они были черно-белые, небольшие, но сделанные профессионально и тщательно, окантованные, в аккуратных рамках. Сам характер их исполнения свидетельствовал об осознанности выбора того, кто надумал украсить свое жилье столь причудливой живописью.
Почему, однако, она показалась мне более чем странной?
Чтобы это стало ясным, придется дать понятие о тогдашней моей системе ценностей. Именно системе как о чем-то вполне сложившемся, привычно устойчивом.
Мои ростовские родные были учителями литературы– хорошими, но средними; искусство в семье почиталось; передвижников воспринимали как одну из его вершин. Их картины были не то чтобы любимы (любовь личностна!), скорее непреложны, как «Мертвые души» или поэма «Кому на Руси жить хорошо». «Картинки», которые я увидела у Максимова, изумляли, почти возмущали своей «неправильностью». К счастью, в нашем первом разговоре речь о них не заходила. Что значил для Дмитрия Евгеньевича Пикассо, объясню, насколько я теперь это понимаю, несколько позже. Пока же хочу сосредоточиться на первой нашей беседе. Она началась, естественно, с мнения Максимова о моем реферате.
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.