Толстой и Достоевский. Противостояние - [8]
Эти опасения оказались пророческими, но, как выяснилось, преждевременными. Они предвосхитили агонию Флобера, как и коллапс натуралистического романа под гнетом документализации. Вплоть до 60-х годов XIX века европейская проза процветала в атмосфере вызова со стороны действительности. Возвращаясь к образу, к которому я прибегнул ранее: как Сезанн приучил глаз видеть предметы в новом, буквально, свете и в новой глубине, так эпоха Революции и Империи наделила повседневную жизнь статусом и великолепием мифа. Она бесповоротно доказала, что художники могут найти величественные темы, отражая настоящее. События, произошедшие между 1789 и 1820 годами, привнесли в осознание человеком современности ту же свежесть и яркость, что позднее привнес импрессионизм в осознание физического пространства. Краткий имперский период — от Тахо до Вислы — после нападения Франции на собственное прошлое и на Европу повысил степень непосредственной актуальности опыта даже для тех, кого эти события не затронули напрямую. То, что для Монтескье или Гиббона служило темой философских исследований, а для поэтов-августинцев и неоклассиков — сюжетами и мотивами из античной истории, для романтиков стало тканью повседневной жизни.
О том, как нарастал сам ритм опыта в те захваченные толпами и страстями часы, можно было бы составить антологию. Она начиналась бы с истории о Канте, который единственнейший раз в жизни отложил утреннюю прогулку — когда ему сообщили о падении Бастилии, а дальше шел бы пассаж из «Прелюдии» Вордсворта о том, как он услышал новость про смерть Робеспьера. Она включала бы фрагмент из Гете, где он говорит о рождении нового мира в битве при Вальми, и рассказ Де Квинси об апокалиптических ночных поездках, когда почтовые кареты летели из Лондона с известиями о Пиренейской войне. Там было бы о Хэзлите на грани самоубийства после поражения Наполеона при Ватерлоо и о Байроне с его итальянскими революционерами. Уместно было бы завершить эту антологию воспоминаниями Берлиоза — как он, выбежав во время революции 1830 года из Школы изящных искусств, дирижировал импровизированным хором повстанцев, которые исполнили «Марсельезу» в его аранжировке.
Романисты XIX столетия унаследовали обостренное чувство драматизма применительно к собственной эпохе. Мир, который успел увидеть Дантона и Аустерлиц, уже не считал необходимым прибегать к мифологии или античной истории в поисках сырья для поэтического видения. Однако это не значит, что добросовестные писатели непосредственно оперировали злободневными фактами. Имея острый инстинкт в отношении масштабов своего искусства, они, скорее, стремились воспроизвести новый темп жизни в частном опыте мужчин и женщин, которых никоим образом нельзя счесть историческими персонажами. Или же — как Джейн Остин, например, — передавали сопротивление старомодных, более сдержанных форм поведения натиску современности. Это может служить объяснением тому важному и любопытному факту, что самые значимые писатели века романтизма и викторианской эпохи не поддались очевидным искушениям наполеоновской темы. Как указал Золя в своем эссе о Стендале, Наполеон возымел далеко идущее влияние на европейскую психологию, на состояние и развитие сознания:
«Я особо обращаю на это внимание, потому что мне никогда не приходилось видеть, чтобы у нас изучали совершенно реальное влияние личности Наполеона на нашу литературу. Эпоха Империи породила весьма посредственные литературные произведения; но нельзя отрицать, что судьба Наполеона словно гвоздем засела в головах его современников… Все честолюбивые помыслы непомерно раздулись, все предприятия становились гигантскими; в литературе, как и везде, мечтали только о всемирном господстве»[18].
Прямое следствие — мечта Бальзака править царством слов.
Тем не менее, проза не стремилась узурпировать искусство журналиста или историка. Революция и Империя сыграли заметную роль, формируя фон в романах XIX столетия. Но только фон. Стоило той эпохе стать центральной темой произведения — как в случае с «Повестью о двух городах» Диккенса или романом Анатоля Франса «Боги жаждут», — произведение тут же начинало проигрывать в смысле зрелости и оригинальности. Бальзак и Стендаль остро чувствовали эту опасность. Они оба считали, что действительность в той или иной степени освещена и облагорожена чувствами, которые появились в жизни людей благодаря Революции и Наполеону. Их обоих очаровывала тема «бонапартизма» в частной и коммерческой сферах. Они стремились показать, как энергия, высвобожденная теми политическими переворотами, придала новую форму паттернам общества и человеческого самовосприятия. В замысле и архитектуре «Человеческой комедии» наполеоновская легенда — центр тяготения. Но сам Император появляется только в малозначимых ее книгах, и даже там — лишь вскользь. «Пармская обитель» и «Красное и черное» Стендаля — вариации на тему бонапартизма, исследования анатомии духа, где последний предстает миру в самых воинственных и величественных ипостасях. Но весьма показательно, что герой «Обители» видит Наполеона опять же только однажды и мельком — затуманенными алкоголем глазами.
Книга Михаэля фон Альбрехта появилась из академических лекций и курсов для преподавателей. Тексты, которым она посвящена, относятся к четырем столетиям — от превращения Рима в мировую державу в борьбе с Карфагеном до позднего расцвета под властью Антонинов. Пространственные рамки не менее широки — не столько даже столица, сколько Италия, Галлия, Испания, Африка. Многообразны и жанры: от дидактики через ораторскую прозу и историографию, через записки, философский диалог — к художественному письму и роману.
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.