Толстой и Достоевский. Противостояние - [62]
Источник напряжения «достоевского» эпизода — в том, что альтернативные повороты событий и их взаимосвязи буквально обступают текст. Персонажи кажутся восхитительно независимыми от воли создателя и наших собственных предвидений. Изучим эпизод, где четыре «звезды» романа решающим образом оказываются вместе, и сравним его со знаменитым квартетом в кульминации «Золотой чаши» Генри Джеймса.
В своем замечательном анализе этого романа Мариус Бьюли[106] отмечает явную театральную организацию сцены, где Мэгги встречается с Шарлоттой на садовой террасе замка Фаунс. Он справедливо показывает «экономность», с какой эта сцена выписана, и цитатами иллюстрирует полутона формального ритуала, которые Джеймс углубляет скрытыми отсылками к другому саду — тому, где предали Христа. У «Золотой чаши» — прекрасные возможности для проведения параллелей с «Идиотом». В обоих случаях две женщины сходятся в поединке, результат которого определит их дальнейшую жизнь. В обеих сценах самым явным образом «на кону» присутствуют двое мужчин — при этом, присутствуют пассивно. Они — предмет этой дуэли. Они — словно вооруженные секунданты: поневоле вовлечены, но в данный момент сохраняют нейтралитет. Оба писателя обставляют сцену с огромной тщательностью. Характеризуя психологическое состояние Мэгги, Джеймс сравнивает ее с «утомленной актрисой», персонажи — «фигуры на репетиции пьесы», а миметическая сила сцены происходит из того, что две женщины ведут диалог у освещенного окна, через которое видят двух мужчин. Эта глава построена вокруг дуализма света и тьмы; выход Шарлотты — «увенчанное сиянием податливое существо вышло из клетки» — отмечено перемещением из полос света в затененные зоны. Так же, намеками, изображает противоположностии Достоевский: на Аглае — «легкий бурнусик», а Настасья — «вся в черном». (Подобный контраст между цветом волос «чернее черного» у Изабелл и «яркой блондинкой»[107] Люси окрашивает конфликт в кульминации мелвилловского «Пьера», где мы вновь наблюдаем квартет персонажей в решающем сближении). Джеймс комментирует:
«В подобные головокружительные моменты Мэгги затягивало очарование зла, она оказывалась во власти искушения страшной возможностью, которая нередко со всей внезапностью обрушивается на нас, и мы совершаем необъяснимые отступления и ответные действия, дабы не дать ей зайти далеко».
Мэгги, стараясь избежать «зла», удерживает себя в полушаге от того, чтобы не наговорить лишнего, а Настасья с Аглаей поддаются «искушению страшной возможностью». Результат взаимных колкостей — полуправда, пути «отступления» из которой могут вести лишь к беде.
В течение всей сцены Настасья резко переходит то от раздражения к веселью, то от чувствительности к безумному гневу. Достоевский показывает весь огромный потенциал возможностей, которые может сулить такая встреча. Мы начинаем понимать, насколько тотально разным мог бы быть ее исход, и что ожесточенность риторики, приведшая к катастрофе, могла бы — не случись финального поворота — завершиться и примирением. В этом клубке энергий доминантой выступает диалог, но вокруг него мы слышим и другие ноты, которые Достоевский сыграл в своих черновиках, и которые продолжают играть его персонажи в своей всеобъемлющей свободе. (Ведь мы же говорим о «живом тексте»?)
Доходит до того, что Аглая заявляет Настасье, будто Мышкин привязан к последней исключительно из сострадания:
«Когда я стала его спрашивать сама, он мне сказал, что давно уже вас не любит, что даже воспоминание о вас ему мучительно, но что ему вас жаль и что когда он припоминает о вас, то сердце его точно „пронзено навеки“. Я вам должна еще сказать, что я ни одного человека не встречала в жизни подобного ему по благородному простодушию и безграничной доверчивости. Я догадалась после его слов, что всякий, кто захочет, тот и может его обмануть, и кто бы ни обманул его, он потом всякому простит, и вот за это-то я его и полюбила…»
То, что Аглая любит князя, стало ясно еще во время его припадка у Епанчиных, но вслух она об этом заявляет впервые. Здесь неспроста слышится отзвук обращения Отелло к сенаторам; из черновиков Достоевского мы видим, что в заявлении Аглаи должны звучать «величавость» и «простота» мавра. Но в обоих случаях «простота» граничит со слепотой. Главный обманщик Мышкина — он сам, а не окружающие; внутри него грань между любовью и состраданием слишком шаткая, чтобы он смог подтвердить ясные слова Аглаи. Настасья как более зрелая женщина все это понимает и блестяще использует. И потому просит, чтобы Аглая продолжала говорить. Она догадывается, что Аглая сама «договорится» до затуманивающего смысл абсурда. Аглая попадает в капкан Настасьиного молчания. В своих нападках она переходит на личную жизнь Настасьи и обвиняет ее в том, что та — «книжная женщина и белоручка». Настасья только и ждала этого неуместного выпада — подобно промаху в фехтовании, — чтобы нанести ответный удар. «А вы не белоручка?» — парирует она.
Эта сцена выводит на передний план социальную критику, которая в «Идиоте» присутствует, хоть и в неявном виде. Настасья намекает на то, что чистота Аглаи обусловлена ее богатством и принадлежностью к высокой касте, подразумевая, что ее собственное падение случилось в силу социальных обстоятельств. В Аглае нарастает гнев и ощущение, будто ее выбили из седла, и она бросает в лицо сопернице имя Тоцкого. Теперь уже в гнев впадает Настасья, но гнев ее рационален, и она тут же возвращает себе контроль над ситуацией. Аглая кричит: «Захотела быть честною, так в прачки бы шла». Оттенки слова «прачка» в разговорном русском и то, как Достоевский обдумывает эту фразу в записных книжках, указывают на специфичность и жестокость Аглаиного выпада. Видимо, она хочет намекнуть на бордель — то есть, если Настасья честна, то ей следовало бы пройти свою роль до конца. Острота этого штриха усиливается, когда мы припоминаем, что Настасья и сама — в разгар дикого веселья, когда убегала с Рогожиным, — говорила о своем будущем «прачки».
Монография посвящена изучению устных рассказов (быличек, бывальщин) о мифологических персонажах. В соответствующих главах автор рассматривает пять важнейших тематических циклов рассказов - о лешем, водяном, русалках, домовом и черте. Прослеживается также трансформация этих персонажей в современных записях устной прозы. К книге приложен указатель сюжетов быличек и бывальщин о мифологических персонажах на русском и немецком языках.
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.