Толстой и Достоевский. Противостояние - [60]
Рогожин уверен, что выиграл поединок, и щеголяет своей «королевой», задыхаясь от изнеможения и желания. Мышкин горюет, и Настасья пытается утешить его, преувеличивая собственную низость. Но она еще не все уладила с Ганей и своими покровителями. Ей тем вечером пришлось проползти через такую грязь, что теперь хочется заставить поползать кого-нибудь еще — только в физическом смысле. Она швыряет рогожинские сто тысяч в камин. Если Ганя вытащит деньги из огня, они достанутся ему.
Достоевский вызвал верховные силы тьмы, и читать эту сцену довольно мучительно. Не исключено, что ее корни лежат в балладе Шиллера «Перчатка». Любопытно, что подобный инцидент имел место в 1860-е годы в доме одной дамы из парижского полусвета. Она приняла у себя поклонника, которого презирала, сказала ему выложить кругом тысячефранковые купюры и потом позволила ему заниматься с ней любовью, но лишь пока купюры не догорят.
Гости Настасьи загипнотизированы этим испытанием. Лебедев полностью теряет самообладание. Он готов сунуть в огонь голову. Он вопит: «Больная жена без ног, тринадцать человек детей — все сироты, отца схоронил на прошлой неделе, голодный сидит». Он лжет, но вопли его подобны стенаниям проклятого. Ганя стоит, не шевелясь, с безумной улыбкой на «бледном как платок лице». Ликует лишь Рогожин; в этой пытке ему видится свидетельство Настасьиного неистового духа и ее эксцентричной независимости. Фердыщенко предлагает вытащить деньги зубами. Отчетливо животный оттенок его предложения усиливает нравственную и психологическую грубость сцены. Фердыщенко пытается тянуть Ганю к огню, но тот с силой отталкивает его и поворачивается выйти из комнаты; не сделав и двух шагов, он падает в обморок. Настасья спасает из огня деньги и объявляет, что они теперь — его. Действие и агония (наша теория драмы основана на радикальном сродстве этих двух понятий) близятся к завершению. «Рогожин, марш! [выкрикивает Настасья] Прощай, князь, в первый раз человека видела».
Я цитирую эту фразу вопреки собственному намерению. Это единственное место в романе, показывающее всю ущербность работы через переводы. И в английской версии Констанс Гарнет, и во французском тексте Муссе, Шлецера и Луно в этой фразе Настасьи под «человеком» однозначно понимается князь. Смысл нам ясен: Настасья отдает дань уважения Мышкину, поскольку в сравнении с ним остальные люди кажутся ей грубыми и несовершенными. Однако альтернативное прочтение (его подсказал мне один русский филолог) подразумевает более глубокий и релевантный смысл. Тем жутким вечером Настасья буквально впервые увидела человека как такового. Она стала свидетелем крайностей благородства и развращенности; ей открылся весь потенциал человеческой природы.
Настасья с Рогожиным уносятся прочь на фоне шумных прощаний. Мышкин спешит следом, запрыгивает в сани и мчится вдогонку за летящими тройками. Епанчин, чей хваткий ум начинает обдумывать новость о богатстве князя и Настасьин настоятельный совет Мышкину жениться на Аглае, пытается остановить князя, но тщетно. Суматоха и хаос идут на спад. В столь характерном для драматургии романтизма «эпилоге на заре» Тоцкий с Птицыным бредут домой, обсуждая экстравагантное поведение Настасьи. Перед закрытием занавеса мы видим Ганю лежащим на полу рядом с опаленными деньгами. Трое главных персонажей драмы мчатся по дороге в Екатерингоф, и бубенцы тройки затихают вдали.
Вот так прошли первые сутки князя Мышкина в Петербурге. Не возьмусь судить, насколько этот факт уместен, но все же добавлю, что во время работы над первой частью «Идиота» писатель перенес два особо сильных эпилептических припадка.
Даже беглое отрывочное знакомство с текстом показывает, что Достоевскому драматический метод казался наиболее близким природе человека. Позднее я попытаюсь сузить этот постулат и покажу, как Достоевский реализовал свой трагический взгляд в стратегии и традиции мелодрамы. Но главные принципы видны уже в первой части «Идиота». Главенствующая роль отведена диалогу. «Развязки в эпизодах» (по выражению Аллена Тейта) достигаются схожим образом: и у Гани дома, и на приеме у Настасьи элементы действия и риторики равномерно распределены. Мы имеем хор, два главных явления, кульминационный жест — пощечина и испытание огнем — и уход со сцены, продуманный так, чтобы оборвать разгон драмы полной завершенностью. Своей прямотой и энергией (а это, как напоминают нам русские критики, не то же самое, что словесное изящество) «достоевский» диалог совпадает с эмоциональным строем и традициями театра. «Иногда кажется, — отмечает Мережковский, — что оттого только не писал он трагедий, что внешняя форма эпического повествования — романа — была случайно преобладающею формой современной ему литературы, и также оттого, что не было для него достойной трагической сцены, а главное, достойных зрителей». Я бы поспорил только с термином «эпическое повествование».
Мастерство, с каким Достоевский владел драматическими средствами, позволяют сравнить его гений с гением Шекспира. Правомочность такого сравнения можно показать, лишь двигаясь в обратную сторону, от результата к методу, и признавая с самого начала огромную разницу в средствах выражения. При этом мы, видимо, подразумеваем, что владение особыми инструментами драмы позволило Достоевскому достичь такого трагизма ситуаций и такой глубины проникновения в суть человеческих мотивов, что его романы более, чем у кого-либо еще, вызывают в памяти шекспировские шедевры. И, продолжая помнить о несравнимости шекспировского стиха и «достоевской» прозы, можно утверждать, что для обоих авторов диалог служил основным средством реализации замысла. Писатель оценил бы сравнение его произведений с Шекспиром. В записных книжках к «Бесам» он отмечал, что «реализм» Шекспира, как и его собственный, не ограничивался простой имитацией повседневной жизни: «Шекспир — это пророк, посланный богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, душе человеческой». Это суждение, несомненно, намекает и на то, как Достоевский видел себя самого. Контраст с толстовским отрицанием Шекспира во всех отношениях показателен.
Монография посвящена изучению устных рассказов (быличек, бывальщин) о мифологических персонажах. В соответствующих главах автор рассматривает пять важнейших тематических циклов рассказов - о лешем, водяном, русалках, домовом и черте. Прослеживается также трансформация этих персонажей в современных записях устной прозы. К книге приложен указатель сюжетов быличек и бывальщин о мифологических персонажах на русском и немецком языках.
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.