Я говорю ей: «Уймись, для чего каждый день колотиться», а она мне обычное: «Да если б я знала, что за такого лежебоку замуж иду — век бы одна коротала!» Можно подумать, что замуж идут за рабочих муравьев. Сами из себя тягловых лошадей создают, да еще прихрапывают: «Вот мы, мол, какие; вот какими вы нас, мужики, сделали». Мы их сделали — каково!
Нет, сегодня я на удивление спокоен. Вот даже без содрогания представляю, как испанцы в свое смутное время заставляли мавров на себе колокола за сотни миль перетаскивать — возвратить украденное ранее. Так и слышу, кажется, как волочется по сухой, выжженной земле огромный — с кулак толщиной — пеньковый канат, как со свистом взвиваются в воздух и хлестко опадают на синие от ударов спины иноверцев бичи. Ясно представляю, какой ненавистью сверкают их черные бездонные разящие глаза. Это ли не эпоха! Это ли не страсти! А тут возись с этой замаранной посудой да слушай голосистые завывания Сони. Вот, вот, опять зашлась.
Чего ей не хватает? Хлеба? Соли? Меда тебе надо, дорогая Сонечка, меда! Как Александру Филипповичу, свет Македонскому. Захотел сладкой жизни, гаремы по восточному обычаю завел и в место опочивания в бочке с медом отправился, как в продолжение сладкой жизни. Но тебя я, Сонечка, в бочку с медом укладывать не стану — с тобою жизнь не кажется медом, соль сплошная на рану открытую да еще с ковырянием и тереблением.
Мне уже соседские мужики все уши прожужжали: ты, мол, подкаблучник бабский, баба, а не мужик. Твоя ж из тебя, и дураку понятно, веревки вьет. Думаешь, приятно такое мне чуть ли не каждый день выслушивать? Я ведь ничуть не хуже других. Да был бы хуже, разве пошла бы ты за меня, Сонечка, замуж? А кем я теперь стал? Рохлей, подобием мужа. Правда говорят: хлебным мякишем. А ведь я не всегда был таким. От любви к ней, что ли, податливым, как пластилин стал, мягкотелым? А она и рада угодить своей властности. У неё ведь и мать-покойница такой была. Сонечка вся в неё пошла. Отца своего родного вдвоем со свету сжили. Мне было больно смотреть на него, как гнули его и ломали. Она и мать её. Но я не такой, Сонечка, совсем не такой, как твой безвольный и безголосый отец, втихомолку напивающийся до чертиков, лишь бы только какое-то согласие найти в собственной душе, лишь бы только не сойти с ума от собственного растоптанного достоинства. И кричать на меня ты научилась не здесь, не со мной. А еще там, у своих родных, глядя, как мать отрывается на твоем отце. Потом и ты, подросши, стала такой же ехидной со своим отцом. Без всякого повода, беспричинно, просто так, чтобы иногда ощутить себя сильнее кого-нибудь. Просто так…
Вот хоть сейчас. Ну, скажи ради всех святых, чего завелась? Взорвалась. Не можешь найти уксус? Сама же убрала. Сама переставила, теперь бурчит.
Еще одна привычка: ничему своего места определить не может. Сегодня у нее соль лежит здесь, завтра в шкафчике за молочным бидоном, послезавтра еще где-то. Как она не сходит от этого с ума, каждодневно что-нибудь разыскивая? У меня за десять лет совместной жизни голова кругом идет. Благо, хоть мой инструмент не трогает, а то я тогда бы отвертку искал в трюмо, а молоток в ванной. Нет, наверное, существа рассеянней моей Сони. Уж, чувствую, и сам становлюсь таким же: то спички оставлю в туалете, то сигареты на телевизоре, хотя обычно кладу их у телефона в прихожей. Страх! Еще лет через пять — десять я стану таким же ворчуном и занудой, как и она, и мы будем на старости лет колоть друг друга заброшенным полотенцем или засунутым куда-то впопыхах ножом.
Сократу было легче: он бродил в тени удаленных аллей и не ограничивал себя четырьмя стенами и беседами со своей сварливой женой. Ему было легче. Ему было где выговориться, отвести душу. Атлет, борец, он бы, как козявку, удавил свою вздорную жену. Но он сдерживался, не делал этого. Он уходил в тенистые аллеи Академии и размышлял об отвлеченных материях. Я не Сократ, сдержусь ли я — не знаю.
А Платон? Платон? Заядлый танцор. Как заходился — земля дрожала! Некому его попрекать было. Тут же магнитофон только включишь: «Что, старый хрыч (это в сорок-то лет!), детство заиграло?» (!) Заиграло, может. Может, и заиграло! Ушла бы, не глазела, коли не нравится! Ну да, брюшко у меня из-под майки выпирает; да, волосы на моей голове через сантиметр, а седина еще чаще, но душа, душа-то в пляс пускается! Моя душа — моя! — а не ваши подагрические ноги, не ваш обвислый зад, дражайшая наша Сонечка!
Но ладно это. Думать не запретишь. Но знаешь, что самое обидное для меня, как мужика, как человека? Что ты при всяком удобном случае изгадить грязью меня хочешь. Не понимаешь разве, что делаешь? Пришел кум с женой: ты им про мои драные носки и потные ноги расскажешь, мол, вот какой он неряха, какая свинья… Пришла подруга, всю подноготную мою распишешь: и бреется он через пень колоду, и из-под мышек у него несет, и в постели ни на что не способен. Да разве будешь тут на что способен, когда каждый день, каждый день какая-то горькая капля на твою больную чувствительную душу падает. А даже капля, как известно, камень точит.