— Уходи, — говорит она строго. — Сейчас же уходи. Стрекот нарастает, ширится, сливаясь в один сплошной и низкий гул, от которого начинают дрожать оконные стекла.
— Это что? — каторжанин пытается перекричать стрекочущий рев, но тщетно. Девушка опускает подбородок, зажимает ладонями уши. Но оглушающий гул стихает так же неожиданно, как и появился. Воцаряется пугающая, плотная тишина.
— Что это такое, черт возьми? — повторяет каторжанин. Его голос дрожит, и страх тянется от его тела вместе с запахом пота и крови. Девушка облизывает губы и чувствует, как под дощатым настилом начинает шевелиться земля.
— Ты угадал тоже, — говорит она свистящим шепотом. Дверь избы распахивается, словно от сквозняка. В комнату врывается ледяной ветер, вздымает волосы девушки, словно тонкое льняное покрывало. И она слышит, как каторжанин поворачивается на пятках навстречу бьющей из проема смертельной стуже.
— Это прилетел мой черт… Почти одновременно воздух вспарывает резкий свист и хрипящий вскрик каторжанина. Затем слышится треск порванной одежды, комнату заполняют утробные, хлюпающие звуки, и что-то с мокрым шлепком падает на пол. Горячий, тошнотворный запах наполняет избу, закручивается вокруг девушки в штопор. Она цепенеет и задыхается, не в силах вынести окруживший ее густой смрад — вонь только что выпотрошенной туши, запах гари и медовая, приторная сладость.
— …он… тронул…? — в уши льется тихий, свистящий шепот, похожий на шуршание майских жуков в спичечном коробке, или шелест опавшей хвои под оленьими пимами.
— Нет, — отвечает девушка, но голос ее срывается. Она сглатывает слюну, ставшую сухой и горячей, пробует снова:
— Нет, не тронул… Запахи накатывают густыми, вязкими волнами. Тянутся, будто сгущенное молоко.
(…садится сокол, садится ясный
на реку молочную, реку белую…)
Она шире распахивает глаза, будто силится разглядеть что-то в своей вечной, непроглядной тьме. Вздрагивает, когда чужие пальцы, испачканные в чем-то липком и тошнотворном, медленно проводят по щеке.
— Не надо, — просит она. Ее ладони упираются в твердую грудь, под пальцами скользит пропитанная влагой ткань. И девушка слишком хорошо понимает, что это кровь каторжанина, чье мертвое тело — груда внутренностей и парного мяса, — лежит теперь возле ее собственного порога.
— Я не могу… Пожалуйста… я не могу, пока он лежит здесь… Из незрячих глаз выкатываются слезы.
(…не пей, сокол, ключевую воду.
Ключевая вода — это слезы мои…)
Цепкие руки жадно, крепко, по-хозяйски обвивают ее тело.
— Одна ночь… — возобновляется шепот, и на девушку веет запахом сладкого молока. — Потом уйдем на запад… я вернусь лишь через четыре новолуния… Девушка опускает веки и позволяет ему коснуться губами своих сухих губ. Почти осязаемые, липкие волны сладости текут через тело, обволакивают мягкой негой.
— Давай уедем? — просит она, словно в бреду. — Уедем вместе на юг… Сбежим от вечного холода и мрака туда, где молочные реки текут в кисельных берегах…
(…Не мути, сокол, ты речную воду,
ведь речная вода — это кровь моя…)
— Когда-нибудь, — шелестит голос. — Я обещаю… И лжет. Девушка знает, что он лжет, как лгал всегда. Но ей достаточно и этих слов, и она затихает, уткнув лицо в пропитанную чужой кровью грудь.
— Так хочется счастья… — всхлипывает она, и гладит тонкими пальцами его изуродованную шрамами щеку. — Немного света и счастья.
Пусть даже с чертом…
(…не лови, сокол, белу рыбицу.
Бела рыбица — это сердцемое…)