Идиллии - [4]
То ли сбылись пророчества осины, то ли старая горечавка наворожила — скоро прискучили дубу тихие ночи и тайный шепот. Вскинул он свою вершину, и не достать ее стало взглядом. А лоза поникла, сжалась, не смеет слова молвить, ни протянуть к нему ветви. И все кажется ей: чемерица ли выглянет из оврага — над ней насмехается, красный ли куколь покажется во ржи — ее высматривает. Дубу и дела нет. Распрямил стан, расправил ветви, чтоб каждый, кто из долины вверх поглядит, первого его увидел. Как доподлинный царь: лишь только поутру над лесами взойдет солнце — его вершину первую увенчает золотой короной, а поднимется к полудню на две пастушьих палки — струистая мантия из шелковых лучей окутает его стройный стан; и днем и ночью самый голосистый птичий хор только его веселит и тешит.
Давно за песнями и весельем забыл дуб тонкую лозу, что кляла свои дни под его шатром. Вогнал он корень в сердце земли, раскинул сучья, расправил ветви и закрыл от лозы последний солнечный лучик, чтоб не видать ей больше белого света. Чахнет, вянет лоза, тени от нее уже не осталось… Пока однажды темной ночью изгнанник-гайдук не укрылся под дубом, чтоб развести там костер, и не подсек ее под самый корень. Крупными прозрачными слезами заплакала лоза, проклятье за проклятьем слала она дубу. Чтоб червь сглодал его сердце, чтоб листок за листком увял на его ветвях посреди лета, чтоб высох его ствол, как мощи древнего монаха, чтоб с землей он сровнялся!
Лютые проклятья — не дай боже их слышать от обманутой любы! В то же лето гром небесный сокрушил дуб. Осыпались ветви, зазияли дупла, пропали птички, заглохли песни. Изредка прилетит печальный голубь, опустится на сук, вздохнет раз-другой и, словно и ему станет страшно в этом одичалом месте, опять улетит прочь.
Но однажды погожим ясным утром, когда на легких крыльях прилетела из-за гор цветущая весна и разбудила цветы и травы под дубом, она приласкала старый корень лозы, и та выпустила молодой побег. Еще лучи не согрели тоненькую лозинку, а она — вылитая мать — изогнула гибкий стан, улыбнулась солнцу и, не помня себя от радости, бросилась к почерневшему дубу и обвила его ствол: в праздник весны легко забываются старые обиды и старое зло.
Снова зашелестели ласковые слова, страстные объятья сжали высохший дуб; заласкала, зацеловала его лозинка, ласками и поцелуями хотела пробудить в нем и песню и радость. Но молча смотрел на нее дуб с засохшими ветвями, не отвечал на ее приветы, не отзывался на ее ласки.
Пастух и пастушка
Сквозь белоснежные облака забрезжил день, и прозрачный утренний воздух открыл глазу тучные луга, которые волнами разливаются да самых берегов Тунджи. Под крутым склоном на дороге заскрипела телега поднявшегося чуть свет крестьянина. Из-за холмов зазвенели колокольцы овечьих стад, им отозвались другие со стороны села, а немного погодя туманы поднялись над рекой, сползли с берегов и потянулись вниз по ложбине. И вот — словно бы загорелось небо с одной стороны, зажгло края далеких вершин. Над ними медленно поднимается солнце и обливает легкой позолотой прибрежный холм, по которому быстро взбирается стадо. Срывая на ходу росистую траву, овцы вперегонки лезут вверх, а за ними, подняв длинную, выше его самого, герлыгу[1], спешит и пастух, чтобы его не опередила пастушка на том берегу.
— Пшла! — стукнул он герлыгой возле овцы, которая жадно щипала в сторонке сочную траву. Овца метнулась мимо шиповников наверх, ее колокольчик торопливо зазвякал, будто просил других овец, уже переваливших через холм, ее подождать.
Пастух поднялся на вершину холма. Под ним, выйдя из берегов, несет полые воды Тунджа, извиваясь, как змея, уползающая в свою нору, и теряясь в нижних зарослях ивняка. За рекой равнина еще тонет в рассветном тумане, видны только верхушки копен и тополь на берегу. Одинокий, как тополь, стоит пастух. Ветер треплет и развевает его короткую абичку;[2] уставившись на него, собака словно ждет, когда ей скажут, что искать. Он всматривается в утренние сумерки и не обращает внимания на собаку.
— Нет ее, — подумал он и отвернулся. — И где только она пропадает все эти дни? Вчера вон куда он перебрался — на лозняк посреди Тунджи, чтоб ее позвать: оттуда ближе, скорей услышит. Может, она его и услышала, да не захотела показаться: заречные девушки гордячки. Решила — поиграет с ним, чтобы было чем похвалиться перед подругами и чтоб те над ним, дурачком, посмеялись… Если бы не омут за лозняком, он бы перебрался на тот берег хоть разок. А омут глубокий, не зря его прозвали черным омутом, и там крутит…
Солнце быстро поднимается по небу. Оно заглянуло за холм, и тот прибрал свою тень из ложбины. Тунджа швыряет волны на порог, разодранная камнями и лозняком, кидается в омут и оттуда несет свои воды вниз. Овцам легко — освобожденные от густой длинной шерсти, они перегоняют одна другую, ищут нежную травку.
— Да где же ей поить своих овец, как не здесь! Хочет не хочет, а в полдень вернется сюда, — он будет полдничать под дикой грушей и ждать ее… пастух молча опустил голову и пошел, волоча свою герлыгу и блуждая взглядом по цветам… Вон василек… а сколько фиалок расцвело! Но вдруг он замер.
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.