Горизонты исторической нарратологии - [90]

Шрифт
Интервал

Между тем патетический гимн свободе, звучащий из уст самого Буркина, неожиданно выдает личностную неразвитость, можно сказать, «футлярность» его собственного «я»: свобода им низводится до чувства удовольствия (этос желания), чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?

Столь инфантильное переживание свободы в качестве кратковременной вседозволенности, робкое ожидание прихода свободы откуда-то со стороны вполне объясняет неудовлетворенность его слушателя.

В свою очередь Иван Иваныч в роли рассказчика также проявляет узость нравственного кругозора. При виде счастливого человека мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию, – говорит он, провозглашая обреченность нормой жизни: Счастья нет, и не должно его быть. Занятая им позиция «экзистенциалистского» отчаяния (чутко уловленная Чеховым в атмосфере своей эпохи) не оставляет в жизни места для радости бытия.

А между тем эта радость постоянно дает о себе знать в обрамляющем нарративе. То охотники проникаются любовью к окружающему их полю и думают о том, как велика, как прекрасна эта страна. То Алехин искренне радуется гостям, а те поражены красотой горничной Пелагеи. Пожилой Иван Иваныч с мальчишеским увлечением и восторгом плавает и ныряет под дождем среди белых лилий. Алехин радуется теплу, чистоте, сухому платью, легкой обуви и разговору гостей. Своего рода формулой этого не вытесненного ощущения живой радости бытия звучит фраза: и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, это было лучше всяких рассказов.

Максимализм Ивана Иваныча (для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай) не безобиден для окружающих. Он несет в себе не только жажду добра, но еще и тонкий яд отчаяния. По этому поводу справедливо было замечено, что Иван Иваныч «все время балансирует на грани нигилизма: отвергая всякий уют, всякий покой, всякое благополучие, он забывает, что и в них тоже может воплощаться высокое начало бытия. Чехов же, в отличие от своего героя, постоянно помнит об этом»[390].

Авторская позиция реализуется, как это нередко бывает у Чехова, интригой слова – перекличкой концовок. В концовке «Человека в футляре» Буркин быстро засыпает, а разволновавшийся, неудовлетворенный Иван Иваныч все ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку. В концовке же «Крыжовника» выговорившийся Чимша-Гималайский укрывается с головой и засыпает. После этого повествователь замечает: От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и все никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.

Показательно, что нарратор не демонстративно, но достаточно очевидно меняет фокализатора и на этот раз «бодрствует» с Буркиным, а не с Иваном Иванычем. Показательно и то, что тяжелый запах, ассоциирующийся с тягостными мыслями хозяина трубочки, отравляет совершенно иной запах, говорящий о простых радостях бытия. За две фразы до процитированной сообщалось: от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельем.

Если задуматься, в чем нарративный этос Алехина созвучен строю обрамляющего повествования трилогии и вообще этосу зрелых чеховских рассказов, то можно ответить словами В.Я. Лакшина: «в отказе от миссии учительства», в том, что «Чехов не навязывал никакого постулата», а «моральная требовательность обращалась им прежде всего на себя»[391] (этос совести). Приведенные слова вполне применимы к Алехину, тогда как первые два рассказчика трилогии «учительствуют», хотя и по-разному: Буркин – учитель по профессии, привыкший уверенно оценивать людей, а Иван Иваныч страстно проповедует в «толстовской» модальности.

Требовательность, обращенная на себя, – это своего рода формула чеховского этоса ответственной самоактуализации. Обнаруживаемая в ходе повествования самость героя инспиративно взывает к самости читателя.

Вероятностная картина мира зрелых чеховских рассказов, не пришедшая из романной стратегии жизнеописательных траекторий, а возникшая из гибридной контаминации стратегий анекдота и притчи, сопрягается с этосом желания, однако не ограничивается им. Здесь не «скепсис по отношению к самой возможности существования адекватного адресата»[392], как полагает А.Д. Степанов, не коммуникативное отчаяние автора, но особая нарративная стратегия, аналогичная сократовской майевтике. Она состоит в том, чтобы «активизировать мысль человека, внушить ему интеллектуальную тревогу за необходимость решения вопроса жизни»[393].

Зрелые чеховские рассказы с их открытыми финалами несут в себе не утверждение, а вопрошание, будто автор «с каждым читателем ведет задушевный разговор наедине»[394]. И тем самым инспирирует диалогическое разногласие прочтений. Отсюда столь значительные порой расхождения в истолковании эмоционально-волевой тональности одного и того же произведения («Студент», «Архиерей», «Невеста» и др.) чеховедами самой высокой квалификации. Наиболее известный казус – более чем вековое противостояние двух лагерей интерпретаторов «Душечки», читающих рассказ либо по-толстовски сентиментально, либо по-чеховски саркастически.


Еще от автора Валерий Игоревич Тюпа
Интеллектуальный язык эпохи

Исторический контекст любой эпохи включает в себя ее культурный словарь, реконструкцией которого общими усилиями занимаются филологи, искусствоведы, историки философии и историки идей. Попытка рассмотреть проблемы этой реконструкции была предпринята в ходе конференции «Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов», устроенной Институтом высших гуманитарных исследований Российского государственного университета и издательством «Новое литературное обозрение» и состоявшейся в РГГУ 16–17 февраля 2009 года.


Рекомендуем почитать
Санкт-Петербург и русский двор, 1703–1761

Основание и социокультурное развитие Санкт-Петербурга отразило кардинальные черты истории России XVIII века. Петербург рассматривается автором как сознательная попытка создать полигон для социальных и культурных преобразований России. Новая резиденция двора функционировала как сцена, на которой нововведения опробовались на практике и демонстрировались. Книга представляет собой описание разных сторон имперской придворной культуры и ежедневной жизни в городе, который был призван стать не только столицей империи, но и «окном в Европу».


Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература

Литературу делят на хорошую и плохую, злободневную и нежизнеспособную. Марина Кудимова зашла с неожиданной, кому-то знакомой лишь по святоотеческим творениям стороны — опьянения и трезвения. Речь, разумеется, идет не об употреблении алкоголя, хотя и об этом тоже. Дионисийское начало как основу творчества с античных времен исследовали философы: Ф. Ницше, Вяч, Иванов, Н. Бердяев, Е. Трубецкой и др. О духовной трезвости написано гораздо меньше. Но, по слову преподобного Исихия Иерусалимского: «Трезвение есть твердое водружение помысла ума и стояние его у двери сердца».


Судьба Нового человека.Репрезентация и реконструкция маскулинности  в советской визуальной культуре, 1945–1965

В первые послевоенные годы на страницах многотиражных советскихизданий (от «Огонька» до альманахов изобразительного искусства)отчетливо проступил новый образ маскулинности, основанный наидеалах солдата и отца (фигуры, почти не встречавшейся в визуальнойкультуре СССР 1930‐х). Решающим фактором в формировании такогообраза стал катастрофический опыт Второй мировой войны. Гибель,физические и психологические травмы миллионов мужчин, их нехваткав послевоенное время хоть и затушевывались в соцреалистическойкультуре, были слишком велики и наглядны, чтобы их могла полностьюигнорировать официальная пропаганда.


Музей. Архитектурная история

Культуролог и музеолог Ксения Сурикова исследует феномен музея сквозь призму архитектуры и предлагает рассмотреть его в широком контексте культурных трансформаций, влиявших на роли и функции музея в обществе. Последовательно рассматривая особенности бытования музея в различные исторические периоды, автор показывает, как в зависимости от стратегий отношения к прошлому менялось восприятие музейного предмета и музейной функции, а следовательно, и выстраивалась или разрушалась типология музейного здания. Книга адресована архитекторам, художникам, культурологам, музеологам, а также представителям городских администраций и различных гражданских сообществ. В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.


Феномен тахарруш как коллективное сексуальное насилие

В статье анализируется феномен коллективного сексуального насилия, ярко проявившийся за последние несколько лет в Германии в связи наплывом беженцев и мигрантов. В поисках объяснения этого феномена как экспорта гендеризованных форм насилия автор исследует его истоки в форме вторичного анализа данных мониторинга, отслеживая эскалацию и разрывы в практике применения сексуализированного насилия, сопряженного с политической борьбой во время двух египетских революций. Интерсекциональность гендера, этничности, социальных проблем и кризиса власти, рассмотренные в ряде исследований в режиме мониторинга, свидетельствуют о привнесении политических значений в сексуализированное насилие или об инструментализации сексуального насилия политическими силами в борьбе за власть.


Бесы. Приключения русской литературы и людей, которые ее читают

«Лишний человек», «луч света в темном царстве», «среда заела», «декабристы разбудили Герцена»… Унылые литературные штампы. Многие из нас оставили знакомство с русской классикой в школьных годах – натянутое, неприятное и прохладное знакомство. Взрослые возвращаются к произведениям школьной программы лишь через много лет. И удивляются, и радуются, и влюбляются в то, что когда-то казалось невыносимой, неимоверной ерундой.Перед вами – история человека, который намного счастливее нас. Американка Элиф Батуман не ходила в русскую школу – она сама взялась за нашу классику и постепенно поняла, что обрела смысл жизни.