«Гибель Запада» и другие мемы. Из истории расхожих идей и словесных формул - [35]
…he is now gone to eternity, as another Ganymede, in the flower of his youth, as if he had risen, saith Plutarch, from the midst of a feast, before he was drunk […он ушел в вечность, подобно новому Ганимеду, в расцвете юности, как если бы он, по словам Плутарха, встал из-за стола в разгар пира, не успев напиться допьяна][314].
Стерн убрал отсылку к Плутарху, хотя он, как и другие высоко образованные интеллектуалы XVIII века, должен был узнать цитату из его «Утешения к Аполлонию», где впервые встречается сравнение ранней смерти с уходом с пиршества. Утешая своего адресата, потерявшего юного сына, Плутарх напоминает ему, что тот удалился в вечность, не успев впасть в «грубость поведения, которая сопутствует долгой жизни», как гость, который вовремя уходит с пира, не успев опьянеть[315]. Вместо этого к утешительным словам Бертона Стерн добавил абсурдную для траурной темы фразу о цирюльнике и облысении, что придало всему рассуждению Шенди-старшего o внезапной смерти сына откровенно комический характер. Такая бесчувственность или, как ее называл Шкловский, «внежалостность» Стерна оказывается эстетически и этически приемлемой только в том случае, если мы знаем наверняка, что имеем дело с литературной игрой, где всякое событие осмысляется как повод для пародии, каламбура, автометаописания, стилистического сдвига. Согласно Шкловскому, смерть Бобби Шенди в романе есть лишь «мотивировка развертывания», использующаяся для создания ряда комических эффектов[316]; более того, она входит в длинный ряд всевозможных «прерываний» как фабулы, так и нарратива, от coitus interruptus в начале романа до внезапного обрыва в финале, и потому функционирует как аналог литературного приема: не текст отражает жизнь и смерть, а рассказанные «жизнь» и «смерть» отражают текст.
«„Евгений Онегин“, – писал Шкловский, – так же, как и „Тристрам Шенди“, пародийный роман, причем пародируются не нравы и типы эпохи, а сама техника романа, строй его»[317]. Влиянием Стерна он объяснял, в частности, неожиданный обрыв повествования в финале, отметив и отличие: «Пушкин обрывает рассказ, подчеркивая сознательность перерыва»[318]. На полную осознанность и подготовленность обрыва указывает, в частности, необычное соединение трех элементов, за каждым из которых стоит своя традиция, – формулы «Блажен, кто…», метафоры «праздник жизни» и мотива «хорошо умереть молодым», – поскольку означаемыми традиционных тропов оказываются не жизнь и смерть, а сам текст романа, процесс его создания и чтения. Любопытно, что подобная перекодировка встречается в заключении сатиры Свифта «Сказка бочки» («Tale of a Tub»), где она имеет противоположный смысл: аллюзией на сентенцию Лукреция и цитатой из нее оправдывается желание автора не завершать фактически законченный текст:
The conclusion of a Treatise resembles the Conclusion of human life, which has sometimes been compared to the End of the Feast: where few are satisfied to depart, ut plenus vitae conviva. For Men will sit down after the fullest meal, though it be only to doze or to sleep out the rest of the day [Окончание трактата напоминает окончание человеческой жизни, которое иногда сравнивают с завершением пира, откуда мало кому нравится уходить ut plenus vitae conviva. Ибо людям свойственно посидеть после сытного ужина, хотя бы для того, чтоб подремать или поспать до конца дня][319].
На литературно-игровой характер финала «Евгения Онегина» указывает и метафора «роман жизни» в последующих двух стихах («…Кто не дочел Ее романа / И вдруг умел расстаться с ним…»), которая переводит традиционное сравнение жизни с книгой, восходящее прежде всего к Апокалипсису, в шутливый план. Именно так метафора несколько раз использовалась и до Пушкина, как во французской, так и в русской поэзии. Ю.М. Лотман вспомнил короткую эпиграмму Карамзина: «Что наша жизнь? Роман. – Кто автор? Аноним. / Читаем по складам, смеемся, плачем… спим» (1797)[320]. Словарь Карпантье дает игривый пример без указания автора: «L’Amour! douce folie! / Episode trop court du roman de la vie!» («Любовь! Сладкое безумие! / Слишком короткий эпизод в романе жизни!»)[321]. «Люди ошибаются, люди заблуждаются. / Жизнь – это роман, / Будем же стараться, чтоб он нас забавлял / До самой развязки», – призывала популярная в начале XIX века французская водевильная песенка[322]. В шуточном стихотворении Пьера Ноэля Фамина (Pierre Noёl Famin, 1740–1833) говорилось: «La vie est un roman; on l’a dit avant moi» («Жизнь есть роман; это было сказано до меня»)[323].
В контексте строфы метафора «книга жизни» синонимична «празднику жизни», а ее комическая аура коррелирует со стернианским подтекстом предшествующих строк. Тонкая, сейчас уже почти совсем незаметная игра с поэтическими формулами заставляет усомниться в общепринятом представлении, что в концовке «Евгения Онегина» они используются, говоря словами С.Г. Бочарова, «серьезно и даже торжественно»[324]. Это, на наш взгляд, серьезность и торжественность деланые, притворные. Пушкин не синтезирует здесь литературу и действительность, не выходит из вымысла в реальность, а, напротив, утверждает свою прерогативу автора романа как абсолютного хозяина собственного текста. Не случайно «Евгений Онегин» начинается и заканчивается одним и тем же словом – притяжательным местоимением «мой», но если в первом стихе оно принадлежит герою и вводит читателя в его мир, то в стихе последнем оно принадлежит автору, который сообщает нам, что этот герой – его полная собственность, и он, наигравшись вдоволь, волен поступить с ним как ему заблагорассудится, по принципу «sic volo, sic jubeo».
Изучению поэтических миров Александра Пушкина и Бориса Пастернака в разное время посвящали свои силы лучшие отечественные литературоведы. В их ряду видное место занимает Александр Алексеевич Долинин, известный филолог, почетный профессор Университета штата Висконсин в Мэдисоне, автор многочисленных трудов по русской, английской и американской словесности. В этот сборник вошли его работы о двух великих поэтах, объединенные общими исследовательскими установками. В каждой из статей автор пытается разгадать определенную загадку, лежащую в поле поэтики или истории литературы, разрешить кажущиеся противоречия и неясные аллюзии в тексте, установить его контексты и подтексты.
Сталин, потрясенный стихами Мандельштама и обсуждающий его талант с Пастернаком, брежневское политбюро, которое высылает Бродского из СССР из-за невозможности сосуществовать в одной стране с великим поэтом, – популярные сюжеты, доказывающие особый статус Поэта в русской истории и признание его государством поверх общих конвенций. Детальная реконструкция этих событий заставляет увидеть их причины, ход и смысл совершенно иначе.
В первые послевоенные годы на страницах многотиражных советскихизданий (от «Огонька» до альманахов изобразительного искусства)отчетливо проступил новый образ маскулинности, основанный наидеалах солдата и отца (фигуры, почти не встречавшейся в визуальнойкультуре СССР 1930‐х). Решающим фактором в формировании такогообраза стал катастрофический опыт Второй мировой войны. Гибель,физические и психологические травмы миллионов мужчин, их нехваткав послевоенное время хоть и затушевывались в соцреалистическойкультуре, были слишком велики и наглядны, чтобы их могла полностьюигнорировать официальная пропаганда.
Может ли человек ностальгировать по дому, которого у него не было? В чем причина того, что веку глобализации сопутствует не менее глобальная эпидемия ностальгии? Какова судьба воспоминаний о Старом Мире в эпоху Нового Мирового порядка? Осознаем ли мы, о чем именно ностальгируем? В ходе изучения истории «ипохондрии сердца» в диапазоне от исцелимого недуга до неизлечимой формы бытия эпохи модерна Светлане Бойм удалось открыть новую прикладную область, новую типологию, идентификацию новой эстетики, а именно — ностальгические исследования: от «Парка Юрского периода» до Сада тоталитарной скульптуры в Москве, от любовных посланий на могиле Кафки до откровений имитатора Гитлера, от развалин Новой синагоги в Берлине до отреставрированной Сикстинской капеллы… Бойм утверждает, что ностальгия — это не только влечение к покинутому дому или оставленной родине, но и тоска по другим временам — периоду нашего детства или далекой исторической эпохе.
Новшества в культуре сопровождаются появлением слов, не только пополняющих собою социальный речевой обиход, но и постепенно меняющих представление общества о самом себе. Как соотносятся в общественном сознании ценности традиции с инокультурным и иноязычным «импортом»? Чем чревато любопытство и остроумие? Почему русский царь пропагандирует латынь, аристократы рассуждают о народности, а академик Б. А. Рыбаков ищет — и находит — в славянском язычестве крокодилов? — на эти и другие вопросы пытается ответить автор книги.
Эту книгу Жан Филипп Ворт посвятил своему отцу – Чарльзу Фредерику Ворту, первому всемирно известному дизайнеру, создателю моды Haute Couture, который одевал самых богатых и влиятельных женщин своего времени: представительниц королевских династий и жен американских миллионеров. Ч. Ф. Ворту принадлежит немало изобретений в сфере модного бизнеса. Его первым стали считать не обычным производителем одежды, а настоящим художником. Жан Филипп увлекательно рассказывает об этом золотом веке моды, о работе и успехах их Дома моды, основанном в 1857-м и просуществовавшем почти сто лет, до 1956 года.
Монография посвящена изучению традиций и социокультурных практик боевых искусств в контексте становления и эволюции воинской культуры Японии.© Лестев А.Е., 2019.
Историко-филологический сборник «И время и место» выходит в свет к шестидесятилетию профессора Калифорнийского университета (Лос-Анджелес) Александра Львовича Осповата. Статьи друзей, коллег и учеников юбиляра посвящены научным сюжетам, вдохновенно и конструктивно разрабатываемым А.Л. Осповатом, – взаимодействию и взаимовлиянию литературы и различных «ближайших рядов» (идеология, политика, бытовое поведение, визуальные искусства, музыка и др.), диалогу национальных культур, творческой истории литературных памятников, интертекстуальным связям.
Сборник «СССР: Территория любви» составлен по материалам международной конференции «Любовь, протест и пропаганда в советской культуре» (ноябрь 2004 года), организованной Отделением славистики Университета г. Констанц (Германия). В центре внимания авторов статей — тексты и изображения, декларации и табу, стереотипы и инновации, позволяющие судить о дискурсивных и медиальных особенностях советской культуры в представлении о любви и интимности.
Сборник составлен по материалам международной конференции «Медицина и русская литература: эстетика, этика, тело» (9–11 октября 2003 г.), организованной отделением славистики Констанцского университета (Германия) и посвященной сосуществованию художественной литературы и медицины — роли литературной риторики в репрезентации медицинской тематики и влиянию медицины на риторические и текстуальные техники художественного творчества. В центре внимания авторов статей — репрезентация медицинского знания в русской литературе XVIII–XX веков, риторика и нарративные структуры медицинского дискурса; эстетические проблемы телесной девиантности и канона; коммуникативные модели и формы медико-литературной «терапии», тематизированной в хрестоматийных и нехрестоматийных текстах о взаимоотношениях врачей и «читающих» пациентов.
Сборник «Религиозные практики в современной России» включает в себя работы российских и французских религиоведов, антропологов, социологов и этнографов, посвященные различным формам повседневного поведения жителей современной России в связи с их религиозными верованиями и религиозным самосознанием. Авторов статей, рассматривающих быт различных религиозных общин и функционирование различных религиозных культов, объединяет внимание не к декларативной, а к практической стороне религии, которое позволяет им нарисовать реальную картину религиозной жизни постсоветской России.