с самим собой непросто
и тем в глазах моих невольно рос.
Его молниеносные движенья
кому-то наносили пораженья,
когда он перелистывал альбом,
мерцавший тусклым лаком
литографий,
или с лицом — грустнее эпитафий,
окаменев, склонялся над столом.
В его обличье судорожном
что-то
дышало жаждою переворота,
и пересмотра,
и крутых реформ
в искусстве,
что томами громоздилось
перед его глазами,
гнев и милость
в них вызывая…
А зима дымилась,
снег выдавая нам без всяких норм.
По Красной площади гуляла вьюга.
Деревья в Александровском саду
поскрипывали…
Снег хрустел упруго…
В сорок четвертом, помнится, году.
Какая все же дикая жара!
Пух тополиный лепится повсюду,
как дух нечистый,
но довольно белый.
Струится в рельсах,
виснет на кустах —
влетает в окна, словно мошкара.
Подобен куст распоротой подушке.
Движенье воздуха — и пух летит.
А запах, схожий с запахом пожара,
его почти уподобляет пеплу…
И чей-то возглас:
— Ты мне послан Богом!
Художник был по складу
общим другом.
И, в общем, жил вначале так себе.
Но двадцать лет назад он
прозвучал,
понравился, и не без потасовки,
как провозвестник антилакировки,
но, говорят,
в дальнейшей обстановке
слегка поправился. И замолчал.
Мне неприятно это говорить.
Как будто осуждать или корить.
Я не судья соседнему искусству.
Я не тянулся к этому искусу:
чернить кого-то,
чтоб себя белить.
Иль утверждать,
что, до заказов лаком,
он не молчал, а запасался лаком.
Но те портреты передовиков…
Нет, лучше вновь
сожги себя на том,
чем ты действительно
живешь и дышишь,
о чем в уме
мучительно ты пишешь,
еще не в праве
стать перед холстом.
Чужой талант, прости,
прости меня,
но знаю я: в сумятице безмерной
божественная дивная мазня
рождает тело красоты бессмертной.
Я знал, что без него не обойдусь,
а почему, хотя и знал,
не ведал.
«Ты послан небом! Я тебя боюсь.
Я думал о тебе. Уже обедал?»
Он думал обо мне… Забавно это,
как совпадает… нечто, иногда…
— Да вот шатаюсь в поисках сюжета…
— Нет аппетита? Это не беда.
Что смотришь? Побелели, поредели
все эти кудри, честь главы моей?
Ты должен мне помочь. —
Мы рядим сели.
Мы не сидели рядом столько дней.
Мы не сидели рядом столько лет.
Но все же что-то знали
друг о друге.
Жару пронзил
короткий посвист вьюги.
Гром прогремел
за посвистом вослед…
Поежась, он спросил меня:
— Сюжет?
Ты шутишь или нет?
— Какие шутки! —
Я отвечал.
— А я вторые сутки
вот тут сижу с утра и дотемна.
Все жду, когда покажется она.
— А по ночам что делаешь?
— Не сплю.
Писатель ждет уж рифмы?
Да! Люблю.
Минуло славное десятилетье,
на душу населения мильоны
процентов стали или чугуна
понарастали.
Я же — весь в дубленках,
кримпленах,
замшах и магнитофонах —
все так же нищ душой,
гол как сокол,
поскольку нет мне моего процента
любви…
— Ты слабо шутишь…
— Не шучу.
Ты мне ниспослан.
Как во сне дурном,
который может оказаться в руку. —
Он замолчал,
прислушиваясь к звуку:
троллейбус шиной бил,
как метроном.
— Так в чем же
должен я тебе помочь?
— Вернуть Марию,
он ответил тихо. —
Вернуть Марию…
Десять лет назад
она ушла в какую-то пустыню.
Вернуть Марию…
Что за тишина!
Молчал бульвар,
безлюдный от жары.
Молчала тень деревьев
над скамейкой.
Молчали даже крики детворы,
игравшей на песке
с садовой лейкой.
Беззвучно за оградой прошуршал
троллейбус…
— Тысячу сюжетов!.. —
ворвалось в уши. —
Знаю, вас, поэтов.
Ведь маешься? Читай, что написал.
Я разовью. Ну что там у тебя?
То ль он хотел
вниманьем удружить,
то ли, расчувствовав,
расположить…
Я прочитал написанное выше,
кончая строчкой «я тебя боюсь».
— Ты пишешь обо мне? —
Я промолчал.
— Да нет. Не знаю…
О себе… О ком-то…
Или о чем-то. Скажем, о погоде!..
Он рассмеялся.
И, демонстративно
понюхав воздух, пальцем покачал:
— Паленым пахнет!
Жаль — другое время.
Какой подтекст бездарно пропадает!
Ну а Каир при чем?
— Я сам считаю,
что ни при чем.
Но если друг родной,
тем более она, там годы тратит… —
Так я и помянул его: мол, хватит.
Трать время на меня или со мной.
— Я рад. Эгоистические нотки!
Сближение с действительностью.
Но
не выпьем ли
пока по рюмке водки,
а там продолжим общее кино?
Не отрешайся. И — не имитируй!
Пошли ко мне. —
И мы пошли к нему.
Он был подавлен
собственной квартирой.
Холсты один стояли к одному.
Одна к другой старинные картины
висели на торжественных крюках.
Бессмертностью тончайшей паутины
сквозило время в лицах и руках…
(Закатов, зорь
божественные штампы.
От смены их не я один устал.
Бессонница и у чуть теплой лампы,
и у подушек, и у одеял.
Поскрипывает пол и спинка стула.
Глядят портреты, не смыкая глаз.
Когда б сейчас
в глаза ты мне взглянула,
то как об угли б, верно, обожглась.
Но ты не взглянешь,
не придешь сюда
ни завтра, ни сегодня. Никогда.)
— Силен метраж? И знаешь, я один.
Была… одна… Я еле откупился.
Одной из лучших, может быть,
картин.
И то, я думаю, поторопился.
Давай не будем больше
об искусстве?
— Мы об искусстве и не говорим…
— Нет! Говорим! Все время.
Не без грусти,
давай, не выпив первой, повторим. —
Он прошептал:
— Ведь первым ты заметил,
что у Марии не лицо, а лик.
Поможешь мне? —
Я снова не ответил.
— Я знаю, где живет она, старик!
Она вернулась. Год назад.