Не важно,
одна ли, с кем-то. Это чепуха…
А важно то,
что действовать отважно
уж не могу. А ведь умел, ха-ха!
А помнишь, как орали мы на льду
в сорок четвертом, кажется, году:
«Я к ветру в выученики пойду,
я у деревьев попрошу подсказки,
пусть мне расскажет ночь,
хоть на ходу,
откуда брать
единственные краски!..»?
Ты сочинил. Там дальше было…
— Стоп!
В чем должен я помочь тебе?
Яснее.
Мы все же
в семьдесят втором году. —
Я чувствовал, что, кажется,
краснею,
и вместе с тем я знал уже: пойду.
— Прошу тебя…
Вот адрес, телефон…
Нет-нет,
мой отключен за неуплату.
Каприз миллионера. Потрясен?
— Весьма. Я позвоню по автомату.
— Постой, присядем вот за этот столик…
(К стеклу прилипли круглые следы.)
Не думай, я еще не алкоголик.
— Да, не похоже.
— За твои труды!
Ушла, представь,
сравнив меня… со мной.
Со мной.
Тебе хоть что-нибудь понятно?
Из-под стекла настольного глядели
рисунки.
Интерьер пустой избы.
Три грации, как три официантки.
Или наоборот. Как хороводец…
Еще одна — высокий сарафан,
кокошник и рублевские глаза.
— Трактир?
— Ты прав. —
И многое в запасе.
Я знал, что это будет на ура.
Лазурь и охру замешав на квасе,
он сделает.
А мне домой пора.
Я заплутался
в этом странном часе.
— Нет, погляди — готический буфет!
Стоит костелом
в черно-тусклом блеске.
«Фарфор — музэй»,
чего в нем только нет!
Вот только выпить даже чаю
не с кем.
— Ты сам не приглашаешь никого?
Или не ходят?
Кто же ты?
— Я скупщик.
Замечу в упреждение вопросца:
иконами не балуюсь. Но есть.
Она Георгия Победоносца
любила. У меня их ровно шесть.
Ты не спросил меня о мастерской.
Она витает на Тверской-Ямской.
Там паучки прелестные, голубчик.
Они творят, как маленькие боги.
Когда же солнце озаряет их,
то в черной рамке,
словно в некрологе,
на их ажуре тлеет мой триптих.
Рожденье. Жизнь. И смерть.
Верни Марию!
Ты вот что, правды и не говори,
чтоб от нее потом не отрекаться.
Ты ей скажи, что я художник.
Только.
Скажи, что я хороший человек.
Она тебе поверит. У тебя,
поскольку ты лентяй, есть ореол
кристальности и неподкупности…
Замолви полсловечка. Порадей
родному человечку. «Человек»
звучит, конечно, гордо. Я им был,
и я им стану
все-таки, голубчик. —
И протянул (губами к хрусталю): —
Я был художником.
Теперь я скупщик.
Я продал душу. Но я вас куплю. —
…Мне было жалко. Потому что я
прекрасно понимал, почти тоскуя,
что не на что ему меня купить,
что больше нечего ему продать,
что слишком много
денег и картин.
Что вся эта
коллекция покупок
в такой цене —
что ничего не стоит
в сравненье с мелочью,
с черновиком
или наброском, что не продаются.
Поскольку в голову-то не придет
приобрести оборванную фразу,
скрип колеса, погоду, стук часов,
невзгоду, паузу —
так не бывает!
Но что-то в мире маленькой поэмы
происходило. Что-то изменялось.
Мы оказались снова на бульваре.
Какой-то образуя микроклимат,
вокруг художника росли сугробы.
Горсть пуха тополиного в ладони
внезапно смялась в тающий
снежок.
Похолодало. Тополь сыпал снегом.
(Банальность,
что ли,
реализовалась.
Но если даже так. Давно пора.)
Во мне стояла тяжкая жара.
Из телефонной будки в отдаленье:
ку-ку, ку-ку — короткие гудки
как следствие нелепого поступка
неслись,
хотя была на месте трубка.
На трубке таял след моей руки.
Мой друг смотрел пытливо на меня —
по-королевски или по-собачьи.
Шел мелкий снег, куда-то семеня.
Туда, наверно,
где сдавались дачи
в предощущеньи будущего дня.
— Да. Вот еще. Нечаянно скажи,
но осторожно, не насторожи:
в особнячке, в Барвихе, помирает
«бомонд», осколок, тетушка моя.
Ее единственный наследник — я.
Я уходил, хоть все еще сидел.
День отсыревший каркал и гудел.
В трех кузовах зеленых,
рыхлясь, ехал
снег, как скульптуры абстракционистов,
но с жизнью больше связанный
по форме
и содержанью…
Около скамьи,
где мы сидели,
развивалась стройка
игрушечная, и довольно бойко,
из матерьяла влажного зимы.
Строителя не замечали мы,
смотря на то, что плыло за оградой.
— А все-таки, куда увозят снег? —
сказал четырехлетний человек,
задумчиво следя за кавалькадой.
— Я думаю, туда,
где в нем нехватка, —
сказал мой друг.
И маленькая складка
его серьезный лоб пересекла. —
А впрочем, я тебе не собеседник, —
пробормотал
единственный наследник. —
Такие, друг Горацио, дела.
Борца за правду нянька увела.
И то, что мы по-зимнему одеты,
и просьба диковатая его,
и этот снег,
и то, что за оградой
опять, качаясь дымкою, стояла
жара, — мне больше странным не казалось.
И это было странно. Мы молчали.
А женщина по имени Мария
шла по другую сторону бульвара,
где жаркий день стоял.
И вслед за ней,
ныряя, быстро бабочка летела.
Да. Мы любили женщину одну.
Он — откровенно, пышно, говорливо.
Я, к сожаленью,
слишком молчаливо,
боясь сказать,
нарушить тишину.
Но это было так давно,
что я
забыл
и улицу, и переулок,
и дом…
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
и перекрестков,
цветов и птиц,
дождей и снегопадов…
Забыл, какие у нее глаза…
— Ну что же ты сидишь?
Беги за ней. —
Он тряс меня за локоть. —
Ну, скорее.
Я ждал такого чуда столько дней.
Прошу тебя.
Я на глазах…
Седею.
Я встал и вышел в лето.
Оглянулся.
Снег падал на изящный саквояж,
на куртку с отворотом из цигейки
белей сугроба около скамейки.