Снег падал на блокнот и карандаш.
А рядом, ногу на ногу закинув,
сидел, уставясь на носок ботинка,
другой… Едва я на него взглянул,
как воздух с силой взгляд мой оттолкнул:
с ним рядом я сидел!
Но я и шел.
Вослед витиеватому порханью
желто-лимонной бабочки спеша,
я шел сквозь солнечное колыханье.
Она была, как прежде, хороша.
Был у нее стремительный и мягкий,
слегка косящий,
но балетный шаг…
Но это было так давно,
что я
забыл и улицу, и переулок.
И дом.
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
и перекрестков,
дождей и голосов.
Совсем забыл.
Но «мерседес»,
из воздуха возникший,
сформировавшийся из ничего,
был серебрист и холоден на цвет.
Но галстук-бабочка
был расторопен.
И с бриллиантом в запонке
манжета
услужлива была.
В одну секунду за низкой дверцей
туфелька исчезла.
И растворилась в воздухе машина.
Растаяла.
Лишь бабочка металась
желто-лимонная,
кружась на месте,
взлетая, падая,
пока не села мне на рукав.
Тогда я понял все.
Она? Она! И все-таки…
Как жалко.
И это жизнь?
Ни холодно ни жарко,
так переимчиво существовать…
Не знаю я, что лучше:
торговать
все ж богомазом сделанной иконой
иль красотой, от Бога обретенной?
Но, пораженный просто красотой
(а то, что знал я, не было
ни сплетней,
ни выдумкой),
я шел к скамейке той,
спеша скорей покинуть
воздух летний.
Когда входил я
в тот же самый снег,
навстречу мне метнулся человек.
Как показалось мне, он отшатнулся.
Я сам его поспешно миновал.
Приятель мой
на том же самом месте
сидел и, верно,
ждал хорошей вести.
Он бабочку в блокноте рисовал.
Я молча рядом сел.
Он хлопья сдунул.
Я поглядел на хлопья и подумал:
какой мне все же дать ему совет?
Рассеивать ли это заблужденье?
А если в нем последнее спасенье
для человека?
И последний свет?
Сказать: валяй торгуй,
она не лучше?
А вдруг он путаник,
а не валютчик.
Да, я подумал, это вам сюжет…
Но что-то портит мне пейзаж.
Мешает,
у снегопада путаясь в ногах,
куда-то тянет, что-то воскрешает,
о чем-то вопрошает впопыхах.
(Тут появляется и исчезает
одно необходимое лицо —
не обойти.
Всплывает все равно.
Но я его, пожалуй, зарифмую.
Он — друг художника.)
Мой странный друг,
игрок на травке дедовских могил,
где Фил и Фоб
взаимно тратят пыл,
я твой покой кипучий не нарушу —
ты так увлекся
«расстановкой сил»,
что проворонил собственную душу,
о доблестях, о подвигах забыл.
Ты больше не рисуешь и не пишешь.
Ты только околичностями дышишь.
Ты позабыл,
что силы не в салонах,
а в синем небе и лугах зеленых.
Пешком почаще по земле ходи.
А огород — на даче городи.
И не мешай. Не впутывайся в снег.
А все же кто он, этот человек?
Нет имени ему. Он есть никто.
(Подножки ставит здорово зато.)
Он утопает в хлопьях,
как в минувшем.
В прорывах ветра — ветки и углы.
Москва, ты здесь!
Ты в фонаре мигнувшем
средь бела дня
как бы из той поры.
Я иногда кажусь себе мальчишкой,
случайно забежавшим в эти дни.
Ошибся часом. И прижился здесь.
А там еще не кончилась война.
И только будут эти времена.
Москва,
ты старше и неизмеримо
мудрей, и выше, и моложе нас —
вслух и не вслух,
наглядно и незримо
беседующих в этот зыбкий час.
Он говорит:
— А все же те портреты
ты оценил эстетски.
Как-никак
все это лица наших работяг.
Они талантом, наконец, согреты…
— Но быть талантливым
ничтожно мало!
Любой подлог…
Но солнечная мгла
снег в сторону относит.
А со снегом —
скамейку и слова…
Стоит жара.
И движется жара.
Под блеклым небом.
Жара фантомы, видимо, плодила.
Чуть-чуть не натолкнувшись
на себя,
я в лето вышел.
Был, как час, неровен
асфальт
жарой колеблемого дня.
Какая-то заведомая сила
гнала с бульвара этого
меня.
— Ты хочешь, чтобы я тебе устроил
счастливое стеченье обстоятельств?
Случайность хочешь сорганизовать,
нанять божественное провиденье…
Я понимаю
ты дошел до точки.
Но я еще до точки не дошел.
Еще меня мое тиранит время,
еще обоих нас
надолго хватит.
Мне, как свобода, нужен произвол
его минут, его доброт и зол.
Вернуть Марию! —
вот что ты
сказал…
Единственная правда
уст бесцельных.
Какой-то голос был и ускользал,
как полумысль
о далях запредельных.
Тот переулок назывался Вспольным.
Пройдя сквозь Патриаршие пруды,
я снова вышел на него.
И вспомнил,
куда ведут обратные следы.
Арбатский двор
казался страшной далью,
тянул в себя глубокой синевой,
с необъяснимо юною печалью
в себя манил, как в омут головой.
Арбатский двор,
одетый в беспорядок
полувесенних тающих убранств,
был в поздний час
вместилищем загадок
и умопомрачительных пространств.
Там будущность бывала
с нами рядом,
у нас почти сбываясь на глазах.
Ее окликнуть можно было взглядом
и, словно книгу, ощутить в руках.
Когда свиданьем не было свиданье,
когда мы были все еще на «вы»,
он сотворял тебя из синевы,
и белизны, и влажного мерцанья.
Я должен наконец
прибегнуть к средству
простому, тайному, опасным небом
действительно подаренному мне.
Нет времени —
я должен снять пространство.
Я исключаю из пейзажа транспорт.
Чуть-чуть висит еще
железный грохот
грузовиков — но это на мгновенье.
И шелест шин с шипеньем исчезает,
и где-то тает крохотный сигнал…
Но на стоянках и на остановках
внезапно начинается разброд;
но я и этот шум, и толкотню,
поколебавшись, тоже исключаю.
Пустой под ярым,