Тогда, в Болгарии, Галич интересовался моими стихами, но я многие не помнил на память. Он расспрашивал о моих пьесах. Две пьесы я написал в своей жизни: одну для телевидения, другую для театра. Слава богу, они не увидели света. Ибо это были всё же не очень зрелые вещи, а темы, которые я пытался разрабатывать, оказались недолговременными.
Как-то Галич спросил меня, что я думаю о нашей нынешней жизни.
— Серая, как штаны пожарника, — ответил я весёлой фразочкой. Ответил так смело, ибо мы были наедине.
Александр Аркадьевич преподал мне тогда некий краткий курс неприятия тоталитарного режима. Говорил он непривычно резко, горячо. Крамольные речи его вызывали у меня двоякое ощущение: я и соглашался, и не соглашался. Я сопротивлялся: дескать, не всё так плохо, есть достижения в науке, в национальной политике. Галич это всё умело парировал, говорил яростно, убеждённо. Чувствовалось, что всё это им выстрадано, что об этом думано-передумано. Запомнились его слова о роли поэтов-буревестников, о роли миннезингеров — бунтарей с гитарой, будящих спящую страну.
Вот слова Александра Галича, записанные мной в блокнот: «У нашего народа преждевременно состарились души. Мы, работники культуры, должны разбудить людей от вековой спячки, от вечной боязни. Человек рождается свободным. Нельзя жить скучно!»
Однажды, лёжа на пляже, мы заговорили о городском романсе, о лагерных и воровских песнях. Я сказал, что моя юность прошла в Одессе, и что я жил близ Привоза на знаменитой Молдаванке, и что я записывал понравившиеся мне песни у мелкого ворья, которое по вечерам собиралось в Ильичёвском парке. Александр Аркадьевич оживился, даже обрадовался. Юность Галича прошла тоже на юге, в Днепропетровске, оттуда и у него, как он сказал, любовь к уличному фольклору. Эта тяга к уличным песням чуть не вышла ему боком во время учёбы в Литинституте. Потом эта тема ушла у него в сторону, Галич начал писать пьесы, киносценарии. Его фильмы «На семи ветрах», «Верные друзья» полюбили и стар и млад.
— Не так давно мы создали в Москве песенный театр, — рассказывал мне Александр Аркадьевич. — Пришли молодые, азартные ребята, дело закрутилось. После спектаклей, вечеринок мы иногда, с оглядкой, пели воровские или, как их ещё называют, блатные песни. Говорят, песня — душа народа, так вот, в этих песнях есть тоже частица души народа, ведь треть нашего населения сидела. Это — наша жизнь, как ты ни крути. Сочиняли песни не только урки, сочиняли в лагерях и люди интеллигентные, талантливые. Сколько их, лагерей-то! Они, как прыщи, как язвы. От вашей Карелии до Магадана.
— Много собрали песен? — спросил я.
— Тысяча и одну.
— Неужто?
— Век свободы не видать, — засмеялся Галич и поддел большим пальцем верхний зуб.
И мы стали соревноваться. Назову песню — Галич кивает головой: знает. Одна, вторая, десятая. «Граждане, послушайте меня», «Я миленького знаю по походке», «Люби, детка, пока я на воле», «Дождик капал на рыло и на дуло нагана», «Вспомни-ка, милка, ты ветку сирени», «На столе лежит покойничек»…
— Ну, хорошо, хорошо. А вот эту знаете?
Не вынайте пулю из нагана,
Не спущайте шкуру с жеребца…
— Знаю, — отвечал азартно Галич.
— А вот эту?
Я был батальонный разведчик,
А ён писаришка штабной.
Я был за Рассею ответчик,
А ён спал с моею женой…
— Конечно, знаю, завтра спою.
— И эту знаете, Александр Аркадьевич?
Возьмите деньги, франки,
Возьмите чемодан.
Взамен вы мне продайте
Совецкого завода план.
Мы сдали того субчика
Войскам НКВД.
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал ниде.
— Есть в моем гроссбухе. Есть.
Тогда я пустил в ход товар более крупного калибра — еврейские песни: «На Дерибасовской и угол Ришельевской», «Ах, поломали мине ножку, ха-ха», «Шли мы раз на дело, я и Рабинович», «Жил я в шумном городе Одессе», «Оц-тоц, Зоя». Ну и, наконец, ту, которую любил мой одесский дружок Гриша Мостовецкий. Я даже спел, пританцовывая фигурами из «фрейлекса»:
Ах, разменяйте мне сорок миллионов
И купите билет на Бердичь.
Я буду ехать в мягком вагоне
И буду кушать жареную дичь…
Всё это у Александра Аркадьевича было в той толстой заветной тетради — гроссбухе. Из всего моего запаса Галич не знал только одну песню, и я её тут же записал ему:
Зырит урка в ширме у майданчика,
Шнырит фраер в тиши полуночной.
Вынул бомбер, посчитал бананчики,
Гикнул по-блатному: «Зык, не с места, стой!»
Штымп не сдрейфил и не растерялси,
С рукава машинку он нажал,
К носу урки полетел бананчик,
Урка покачнулся и скесанный упал.
Дать хочу совет всем уркаганам,
Всем законным ворам и блатным:
Брось урканить, бегать по майданам,
А не то придётся всем вам нюхать дым.
…Быстро пролетел месяц. 22 мая 1963 года, на прощальном банкете Борис Савельевич Ласкин прочёл только что испечённые стихи в адрес Дома, в адрес доброго Петра Стоилкова:
Очень здорово у вас — это раз.
Трудно подобрать слова — это два.
Славно, что ни говори — это три.
Нет домов подобных в мире — четыре!
Даже трудно уезжать — пять.
До того приятно здесь — шесть.
Хорошо! Довольны всем — семь.
Благодарность вам приносим — восемь.
Мы сидели рядом, и Борис Савельич тут же написал мне на открытке, где изображён «Дом на журналистите», эти бесхитростные строки.