После операции все шло как по маслу. Нет, Чернышов не только хитрый, он и порядочный человек. Он знает, чем отблагодарить врача за хорошую работу, за заботу, за любовь, наконец. Он ведь чувствовал, что я люблю его. Я подолгу стою у его кроватки, смотрю на его гримасы во сне и мне кажется, что это вовсе не гримасы, а он улыбается мне, подмигивает заговорщицки. У него красивое узнаваемое лицо, его черные волосы, на мой взгляд, почти кудрявые, их не так мало и если их протереть шариком с разведенным спиртом и подуть, то они даже развеваются.
У Чернышова нет пока матери. Она, как и мать Петрова, осталась в роддоме в деревне. А нам и без нее неплохо. Сестрички умненькие, добросовестные. Чем зря не накормят. Мамки в этом отношении опаснее.
Беда, как всегда, пришла неожиданно. Утром я не узнала его: личико как‑то засохло, сморщилось, глазки ввалились, носик стал остреньким, как у птенчика. Дежурный врач доложил, что все эти метаморфозы имеют очень серьезную причину. Двенадцать часов Чернышова несло, как утку, а стул его имел грозный оранжевый оттенок. Тут не надо быть опытным инфекционистом, чтобы понять — это одна из самых страшных кишечных инфекций. Где его угораздило получить эту гадость? Грешу на сцеженное грудное молоко, хоть его и пастеризуют. Оно ведь сборное, не от одной кормилицы. Да что теперь говорить! После боя кулаками не машут.
Таки высеяли патогенную флору! Этот штамм называется 0–111, будь он проклят. Что поделать, Чернышов оперирован, новорожденный, без мамки. Единственная «родня» у него — я. И он остался при мне.
— Не дрейфь, Чернышов! Лишь бы нас не разлучили, а я тебе не дам пропасть…
Бились мы с этой проклятой инфекцией пять дней. Лили в вену день и ночь. Сначала в одну, потом в две. Таял Чернышов, не успевали мы с возмещением потерь. Да и что лили — водицу в основном, а выносило из него добро.
Вы не представите себе, как мне было жалко этого маленького поганца. Высох весь, отощал. Вроде бы спит, а веки глаза не полностью закрывают. Держу его на руках — ни веса, ни тепла почти не чувствую. Слезы сами по себе так и капают на его сморщенное старческое личико, а ему хоть бы хны, даже глаз не открывает. Не только жалость. Злые слезы, от беспомощности, от неизбежности того, что вот–вот произойдет.
— Что ж это, черт ее побери, за жизнь такая распроклятая, за медицина наша несчастная! Не успеешь что хорошее в жизни найти, душой прикипеть — тут же теряешь. А ты, поганец, что себе думаешь? Ты понимаешь, что завтра тебя уже не будет? Мне не спасти тебя, если ты сегодня не прекратишь это безобразие. Все, что в наших силах, что было у нас, мы уже на тебе перепробовали. Но есть же у тебя гражданская совесть! Должен же и ты что‑то сделать для своего спасения или так, дуриком хочешь проскочить? Вот так, последнее тебе предупреждение: сегодня или никогда.
Так по–мужски мы поговорили с Чернышовым в конце рабочего дня, перед моим уходом.
Ночью понос прекратился.
Долго я не хотела его выписывать. Вначале отговаривалась тем, что он не — набрал вес, потом делала повторные посевы. На выписке настояла заведующая.
Я оформила документы, но никак не могла с ним расстаться. Если Вы не знаете, как улыбается месячный ребенок во сне и думаете, что это только гримаса, если Вы не чувствуете его запах, а Вам кажется что он плохо помыт, если Вы не чувствуете сквозь пеленки тепло этого маленького тельца — Вы очень обокрали себя.
Прощай, Чернышов!
Октябрь 1993 год