«Господи, что же это на меня нашло? Какая студентка? Куда профессорской дочке до этой деревенской девочки?» И даже не окликнул, только коснулся, а она обернулась, засияла: «А я уж совсем тебя потеряла!»
* * *
На склоне дня благостно изнеможенная работой сидела Анисья под старой, крывшей весь двор грушей.
Весною тень от дерева хоть и крупчатая на вскопанной, размельченной земле, — черная: земля влажная, и солнце яркое. Осенью тень бледнее: земля сухая, и свет устал. И листья истончаются, идут каждый своим цветом. Раскачиваясь, поют ветки шелестную песню. Качаются ветки нестройно, каждая по-своему, вразброд, а шелест в одно складывается. Коричневые крохотные жабы (весной они заполняли двор, все лето полнили погреб) выстраиваются в очередь к капающему крану, утолившая жажду нутра и кожи отходит прочь, и, оскользаясь на желто-зеленой глине, ее заменяет под каплями следующая. Пахло от грядок и рук помидорной ботвой, пахло ржавчиной и свежестью oт протекающего крана, пахла мокрая зеленоватая глина, и все осеняла круглой, кудрявой своей листвой сильная, старая груша. Дерево привязано к месту — и свободно, дышит собой и миром. Мир сам отовсюду идет к нему, и дерево одаряет его свободой. К самым ветвям опускается небо своей дымчатой сгущенной синевой, и синеет река внизу меж стволами деревьев, и синеют издалека чьи-то глаза, и несливаемы три этих синих цвета, совсем разные, красное и то было бы ближе каждому из них. Чтобы вместить эти три синих цвета, мир должен быть невероятен. Так несливаемы, разны три трубы, которые выливает иногда жизнь одну за другой. Ах, хороша и эта ржавая, протекающая прерывистой струйкой — как сладка она, когда дарит влагой иссохшее сердце! Гудит и сверкает играющая труба — но все полнится и не может переполниться сердце. И восходит, воззвучивается третья труба — как металл, загорается, плавится и течет. Нет, не он, не он это подошел к ней однажды на базарной площади и еще приходил в черные дни. Андрей и в старости был бы светел и ярок. Что ж морщины — овраги на золотой земле не уродство. Хороша гладкость юной коры — в пупырышках, в пятнах, тонкая, нежная, но и эта, темная, складчатая, мощного старого дерева — прекрасна… Дерево живет долго, но остается верным себе. Короткий срок отпущен человеку, но существа в нем заменяются. Может, тогда же, в войну, и заменилось на мальчика, который сгорел, облитый бензином. Нужно было сгореть вместе с ним, но дочь увела. «Я вас не знаю», — сказала она, и этот человек понял, что она не спутает.
Анисья знала, что больше не сходила с ума, но характер ее стал уже необратимый. У нее просто соскребли навечно то, что затвердевает, грубеет и защищает сердце. Уже не от чего ему ныть, но оно ноет. И от этой ныти, от удушливой тревоги просыпается, еще не успев отдохнуть, Анисья. Она больше не ходит к умирающим, чтобы не пугались, не говорили, что приносит смерть. Она не приносит — чует. Не напрямую, а через смрад сжигаемой плоти, который вдруг забивает ноздри. Ей легче делить с умирающим его боль и отчаяние. Но нельзя, и она перебарывает себя в работе и сильном воздухе. Не разрешает себе убегать со двора, но торопливая тяпка часто ударяет не туда, и Анисья ищет другой работы, размашистой и перекрывающей боль. Многие гибли и забылись, а тот мальчик соседкин, словно собственный не рожденный ребенок, остался при ней. Чем-то похожий на Андрея: не чертами — светом. Дочь не похожа. Ни в нее, ни в отца. Разве что обличьем. Иногда у нас рождаются не наши дети, как и мы не всегда у своих родителей родимся.
Приходили как-то пионеры, ребячье баили. «Вы, бабушка, прожили героем войну. Теперь вы, конечно, не все уже, наверное, и помните. Но вы можете уже отдыхать, ни о чем не думать, только для здоровья в огороде работать. Вы правильно, геройски жили в войну». Глупые дети. В войну не живут — в войну терпят. Хочется бежать, хотя бы навстречу смерти, а надо просто терпеть, хочется биться, кричать, а нужно просто не двигаться, цепенеть: в бомбоубежище, в камере, в постели в бессонные ночи, на площадке товарняка. С тех пор ты всю жизнь будешь бросаться бежать, работать, надсаживаться, но не ждать, уже ничего не ждать — только унять пожизненную надсаду сердца. Другие ходят на могилу к родителям — успокоиться. Ее же и там колотит и бьет, ибо обокрала тех, что дали ей жизнь. Пересилила их, переволила. Детячья, слабая, бесстыдная была их любовь, утешливы они были всякой малостью, укрывались в немощь и старость. Что ж, не видели разве, что она старее их, а прямится? С ними, двумя, трое было у нее детей, и все не ее.
Засыпала Анисья рано и быстро, но часто просыпалась ночью и не могла уже спать. Бывали ночи, полные такой безумной тоски — и в родах не знала она подобной боли. Ни лечь, ни сесть — только ходить, только метаться. И смерть была бы избавлением, да вот готовиться к ней, помогать ей не было терпения — тоска гнала по кругу. Но и были какие-то секунды, проступавшие из этой мощной тоски — обратные ей, и снова сияло золото, не дешевое рыжее с толстого обручального кольца — белое, мощное. И уже не было в этом золоте отблеска ее любви к Андрею — из самой тоски секундным знанием проступало пламя.