Разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.
Бхагавадгита, II:11
Королевич есмь.
— Есмь королевич, — шепнул я, когда умирал в самом деле, когда умирал впервые, после своего краткого, истинного в-миру-пребывания, когда существовал взаправду. Я — сын короля.
Никто меня не услышал, меня и не могли услышать, ибо шепот мой увяз под стальными полями капеллины[1], ибо едва-едва я губы раскрыл для этого шепота, ибо никто и не пытался его услышать, так как никто не склонил ко мне уха, только лишь давным-давно, мириады лет назад, когда я жил взаправду, святая моя матушка слушала мои слова, только ее волновало, а что скажет ее маленький, ее сладенький Пашко. Ее королевич. Ее бастерт[2].
Черный дестриэ[3] протанцевал по моей груди, копыта размозжили мне ребра. Кто сидел в седле, я не заметил. Возможно, что и никто. Когда я падал, капеллина слезла мне на лицо, так что я видел только копыта и бабки.
— Королевич есмь, короля Казимира сын, — шепнул я остатком воздуха в легких.
Никто меня не услышал, так как вокруг продолжалась битва. Вокруг меня продолжался Грюнвальд.
Первый Грюнвальд, истинный Грюнвальд.
Прежде чем умереть, хотелось мне увидеть небо, увидать черных богов на небе, так что левую руку протянул я к заслоняющему мне лицо шлему — левую, поскольку правую мне размозжила секира одетого в шкуры воина, которого я уже не успел убить. Потому протянул я левую руку к капеллине, сумел сдвинуть ее с лица и увидел небо, только не было на нем черных богов. А потом я умер, потом меня не было, а потом был вновь, уже не в-миру-пребывая, но вечно-живя, вечно-умирая.
Умирая, хотел я увидеть мать. Литовский боевой топор стер ненависть и презрение, что родились во мне, когда вернулся я в Краков в тысяча триста девяносто первом году после условного рождения еврейского мессии, которого практически все, известные мне в истинном в-миру-пребывании признавали Сыном Божьим и самим Богом.
Разжал я пальцы, поскольку не было у меня сил в мышцах предплечья. Меч выпал из моей ладони. Не желал я уже этого меча, не было уже во мне воли, чтобы стиснуть пальцы на рукояти. А был со мною тот меч уже много лет, то есть, в истинном в-миру-пребывании, умирал я, и казалось мне, что был он со мною всегда, так почти что и не помнил я того, что было раньше и когда получил его, все было так, будто бы тогда я и родился. Теперь же не желал я уже того меча. Я позволил ему выскользнуть из ладони и упасть на землю. Придет потом какой-нибудь оруженосец или слуга рыцарский и заберет его, и будет мой меч жить дальше, пока в конце концов не сломается или нельзя уже его будет наточить, и тогда перекуют клинок в какое-нибудь иное оружие или орудие, и станет мой меч жить дальше в другом обличии. А я — думал сам я тогда с жаркой надеждой — исчезну, и не будет меня уже никогда, и останется только лишь большое и пустое ничто, черная и слепая пустота.
И мир начал темнеть по краю, и пустая эта темнота перемещалась к средине, к самому центру мира, что располагался в сердце моем и в голове моей, я же приветствовал эту черноту с радостью. А ведь вокруг меня их лежало так много, тысячи: немцев в белых плащах с черными крестами, немцев в гербовых кафтанах, поляков в гербовых кафтанах, жмудинов, чехов, татар, силезцев, пруссов в одеяниях кнехтов и прусского рыцарства, оруженосцев, слуг, и один Господь знает, кто там еще лежал на том поле исколотый, посеченный, избитый; и кровь заливала им легкие, либо же содержимое кишок их разливалось у них по полости брюшной, и умирали они, все умирали и все ждали того, что будет, когда умрут; так что некоторые с надеждой возносили молитвы свои Иисусу-Христу и Марии и ожидали, что еще сегодня усядутся о деснице Господней; другие же вспоминали вины свои ужасные и опасались, а хватит ли спешно повторяемых шепотом молитв, чтобы не забрали их черти на вечные муки; а кто-то кровью своей вычерчивал магические знаки на теле, ожидая посланников Перкунаса; кто-то иной взывал к имени аллаха — но никто, не считая меня, не ожидал, не надеялся пустоты, громадного ничто, которого я ждал с такой надеждой, с которой иные жаждали увидеть Марию Деву на светящемся облаке.
И темнота пришла ко мне, прижала к себе, укрыла, и последней, гаснущей искрой своего "я" испытал я громадное облегчение и радость, что наконец-то познаю я покой, покой в небытии.
А потом было вечное ничто, и длилось оно столько же, сколько быстрейшее движение век, а потом я пробудился, и нет большей в мире боли, чем такое пробуждение.
Когда умирал я на полях первого Грюнвальда, я уже не испытывал ненависти к своей матери. И потом, если вообще можно поделить жизнь на какие-то "потом" и "перед тем", ненависть эта выгорела. Она была во мне, но не горела, словно зола давным-давно умершего костра.
А когда-то я любил только лишь ее. Особой любовью любил, поскольку остальную часть творения мирского ненавидел.
Впоследствии была жизнь иная, где-то в тени, я едва мог ее воспроизвести и увидеть; жизнь, в которой мой отец — король — не умер, и из этого ствола вырастали ветви, где я был кем-то совершенно другим: носил меха на шелковой подкладке, ризы и доспехи. В той жизни мать светилась, и я не успел ее возненавидеть-пожрать.