Эта история, быть может, и не произошла бы, если бы не застрелился полковник Олендорф, комендант аэродрома.
В город прилетел Гитлер. Аэродром встретил его имперскими флагами, чеканным строем солдат, слепящим южным солнцем. Все шло хорошо, но, когда Гитлер садился в машину, его испугал близкий, все нараставший грохот. Попятясь, он неловко упал на сиденье и обиженно, скептически-зло поджал губы: никто, кроме него, не испугался.
На рабочем дворе аэродрома, за казармой и прачечной, рухнули штабеля дров, тяжелые поленья вперекат двинулись вниз. Между рухнувшими поленницами нашли опрокинутую канистру. С земли подымались пары бензина.
Канистру прятал в дровах Пфейфер, предприимчивый солдат роты аэродромного обслуживания. Он спекулировал бензином – одной канистры хватало на сотни зажигалок.
Никто и не стал искать хозяина канистры. Подсобных рабочих – русских выстроили в шеренгу и каждого третьего расстреляли.
Но беда не ходит одна. В день прилета фюрера черные мундиры казнили девушку, личную переводчицу Олендорфа. Она оказалась партизанской связной. Олендорф оставил на служебном столе записку, свидетельствовавшую о полном душевном замешательстве, но, впрочем, верноподданническую. У полковника были дети.
Гитлер нашел город унылым, а жизнь офицеров гарнизона лишенной die patriotische Begeisterung[1].
Проводив фюрера, комендант оккупированного города погрузился в раздумье. Он был человеком с фантазией: через неделю в город привезли несчастных женщин из Варшавы и открыли два заведения – для офицеров и солдат. Транспортный самолет доставил из Берлина большой запас фильмов.
На этом комендант не успокоился. Он непрерывно изобретал.
За лагерной оградой пустырь, бывшее свалочное место. Справа – тронутые весенней зеленью холмы; а в них, будто раны, красноватые обрывы – там, где жители пригорода десятилетиями брали глину. Пакгаузы. Серые, неказистые дома. Потемневшая, ободранная, как разоренное грачиное гнездо, церквушка. Разрушенные заводские корпуса.
По утрам, когда пленных вели в каменоломню, на первом повороте дороги все поворачивали головы влево: между холмами, как в вырезе винтовочного прицела, возникали светлые городские здания. Издали они казались не тронутыми войной.
В полукилометре от лагеря пустырь обрывался неприметной террасой – понизу шла дорога. От бараков виден был только верх проезжающих машин – головы и плечи сидящих в кузове солдат. Казалось, они плывут вдоль безрадостной кромки пустыря.
Соколовский сидел привалясь широкой худой спиной к стене барака, ягодицами упираясь в пятки. Пальцы длинных рук шарили наугад по траве, по влажной канавке, выбитой ночной капелью. Узкое лицо с хрящеватым носом и чуть выдвинутой вперед нижней челюстью хранило тусклое спокойствие человека, которому уже нет ни нужды, ни смысла заглядывать в будущее.
Утром, когда Соколовский с полной миской в руках осторожно шел к своему месту на нарах, явился унтершарфюрер Штейнмардер. Он взял у Соколовского миску и вылил в бачок больше половины похлебки.
Штейнмардер ткнул пальцем в двух других пленных. Они были одинакового роста и стояли рядом – хмурый красивый блондин Николай Дугин и Миша Скачко, стриженный наголо, с лицом, прихваченным тюремной бледностью. Унтершарфюрер назвал их на свой лад – «Тухин» и «Чачко», – но за девять месяцев все уже привыкли к тому, что немцам трудно даются русские фамилии.
– Все трое остаются на местах, – приказал Штейнмардер.
Кто-то хотел подлить Мише Скачко похлебки, но он прикрыл рукой миску, покачал головой и улыбнулся: виновато дрогнули губы, но скуластое лицо парня осталось неподвижным. В тот миг Соколовский пожалел Скачко, пожалел внятно, чувствительно, как жалели еще в довоенные времена. О себе и о Дугине он и не подумал. Перед глазами стоял только Миша – щуплый, со старческими морщинами у щербатого, рассеченного бледным шрамом рта…
Соколовский пальцами захватил пучок травы, вырвал ее и понюхал, шевельнув плоскими ноздрями. У каждой поры свой запах; летом и трава другая: поднявшись и огрубев, стебли не пахнут землей, их запах делается суше, крепче. А у этой аромат сырой земли и росного утра.
Сегодня их убьют. В каменоломне и на строительных работах убивали иначе, чем в лагере. Там многое зависело от случая: расстреливали за поломку лопаты, за то, что в сыром бревне глухо заклинило пилу, стреляли в упавших, обессилевших людей. Там путь к смерти короче.
В лагере убивают обдуманно, по назначению начальства. В этот день тебя оставят в бараке, наедине со своими мыслями, до самого вечера, когда по пыльному проселку вернутся колонны шатающихся от изнеможения людей. Весь день ты будешь ждать этой минуты, а твои товарищи, волоча бревна и дробя камень, будут думать о тебе, видеть твое лицо, замкнутое и чем-то уже чужое, твой сумрачный взгляд – в нем каждому невольно чудится укор. Казнят тебя на площадке, которую в лагере нарекли «лобным местом». Вот оно, слева от Соколовского, ровное, утоптанное, как деревенский ток. Окаменевшая земля.
В лагере смерть идет к человеку внятными, различимыми на слух шагами. Обрывки чужой речи, сверлящий, костный звук скребков, которыми очищают котлы, скрип ближней сторожевой вышки, шорох ветра по толевой, сухой, как наждак, крыше не мешают слышать приближение смерти. Оно в неторопливом жесте Миши Скачко, прикрывшего рукой миску, в прощальном рукопожатии товарищей… На повороте дороги они сегодня смотрели не туда, где глазам открывается в седловине город, а в сторону барака, в дверях которого неподвижно стояли Соколовский, Скачко и Дугин.