сообщающая о том, как у знатных и красивых родителей появился невзрачный, можно даже сказать, уродливый сын
Конюх-маточник второй бригады Лебедев мчался вдоль порядка верхом, то и дело пришпоривая коня каблуками занавоженных кирзовых сапог. Под ним был старый, но не утративший еще своих статей арабский жеребец, которого седлали всегда больше для шика, чем для быстроты езды. Но сейчас этот миниатюрный серый в яблочках скакун разогнался так, что поселковые собаки, разбуженные галопным перестуком, опаздывали тявкнуть на него.
Возле дома, в котором жил Валерий Пантелеевич Шимширт, Лебедев приструнил коня, постучался в занавешенное окошко. Подождал, покосился на другие окна, но и те были слепыми и безгласыми. Конюх, видно, чуть стушевался, запрокинул голову: небо — чистое, глубокое и прохладное, каким оно бывает всегда во время последних весенних заморозков перед восходом солнца. И снова, уже требовательнее, ткнул согнутым пальцем в стекло. Но начкон (так сокращенно называют начальника конной части) уже проснулся. Разглядев через прозор в цветастых занавесках, кто это тарабанит, приложился к стеклу ухом: что, дескать, скажешь?
Лебедев сказал громко, почти что в полный голос:
— Ана-логич-ная... — Одно только слово, больше не успел; прозор затянулся, а затем и дверь отпахнулась — Валерий Пантелеевич вышел на крыльцо вполне одетым и бодрым, словно бы и не со сна.
Начкону давно не в диковинку, что поднимают его чуть свет. Уж так распорядилась природа, что лошадь норовит ожеребиться непременно под утро, не днем и не ночью — на зорьке. Дождется, когда конюхи закончат уборку, спрячут ведра и жестяные мерки для овса, запрут лари с кормом, умоются, фыркая и расплескивая воду на глинобитный пол коридора, и разойдутся по домам. Все разойдутся, но им на смену придет один, дежурный, — дневальнымего называют, хотя, казалось бы, правильнее назвать его ночевальным.
Дневальный в одиннадцать, самое позднее в двенадцать положит всем в ясли по навильничку сена и начнет прохаживаться между стойлами. Сначала ходит браво, разговаривает сам с собой и с лошадьми, потом постепенно квелеет и снулится, все реже и реже маячит перед глазами, пока вовсе не возьмет его угомон и он не задремлет на табуретке, стоящей в закутке, где сусек, вешалка для сбруи и ветеринарная аптечка. И наступает полная тишина, а то, что мыши иногда зашуршат в сене или заржет во сне вполголоса лошадь, которой приснится что-то смешное или страшное, — это не в счет: тишина и покой царствуют надо всем и всеми.
Ни один глаз не видел, ни одно ухо не слышало, как родился жеребенок. А когда счастливая мать начала его облизывать — сначала губы и нос, потом голову, шею, грудь, — она уже не секретничала, без осторожности, грузно и шумно приваливалась боками к дощаным, жиблющимся переборкам денника, топала ногами и фыркала с таким вызовом, словно бы на помощь звала.
Лебедев вскочил с табуретки и, как наскипидаренный, кинулся к деннику. Он приспел в тот момент, когда Аналогичная, облизывая жеребенка, ритмично и сильно надавливала ему на грудь: родится новый человек, его шлепают, чтобы он закричал и вдохнул воздух, дал расправиться легким, а лошадь, хоть никто ее никогда этому не обучал, вот таким способом помогает новорожденному.
Конюх смотрел через решетчатую дверьденника долго и с сомнением, словно бы не верил своим глазам.
Именно так он и сказал начкону, когда они шли на конюшню:
— Глазам своим не поверил. — После этих слов Лебедев сделал паузу, то ли чтобы подчеркнуть их особую значимость, то ли потому, что в это время бредшая за ним в поводу лошадь взошла на слюдяную лужицу. Лед протрещал под ее копытами, затем лошадь стала снова приглушенно печатать подковы на прошлогодней бурой траве, и конюх объяснил, почему он не поверил собственным глазам:
— Необычный жеребенок, форменный урод.
— Ты все сделал, что положено? — перебил его начкон.
— Все! Обтяпал все чин чинарем: ребеночка на простынку положил, соломкой, жгутиками пообтер — все по науке, как учили. Потом к вам побег, да опамятовался — сообразил, что верхом на лошади скорее, возвернулся, этого вот арабчонка взнуздал...
— Кончики ушей у новорожденного высохли? — перебил разглагольствования конюха начкон.
— Должно да, потому как если бы не высохли, он бы не стал на ноги подыматься. А так — корячится, тужится, да только без толку — урод уродом.
Начкон кашлянул громко и ненатурально — невозможно ему было слушать такую безответственную болтовню об уродстве, он отвел разговор:
— А мать, Аналогичная, как себя чувствует?
— Про нее ничего плохого не скажу. Конечно, вид томный, телом опавшая, кожей взопревшая, а все ж таки, Пантелеич, дивно это: что холостая, что в тягости, что и после жеребости — красавица писаная, ну просто красотка — да и только!
— Кобыла исключительная, но ведь ты, поди-ка, продрых, а теперь оговариваешь жеребенка?
— Да что вы, да обереги бог! — забожился конюх. — Я еще с вечера учуял, что очень Аналогичная неспокойная, и притом строгая: кушать не изволит, к себе на метр не подпускает. Приляжет, а лишь подойду к деннику — подхватится и айда кружить, только солома шуршит.