сходя слезами, глядела княгиня Олена на дитя, лежащее у её груди: щёлки глаз сомкнуты, словно их вовсе нету, нос едва проклюнулся, на голове редкие рыжие волоски, личико недовольное, жёлто-коричневое. Откуда такой получился? Будто сам не рад, что его на свет пустили. Сёмка, первенец, родился, уже орлом глядел! А этого как отцу предъявить? Скажет: вылитый Чингисхан...
Дитя сосредоточенно сосало, погруженное в трудную тайну начинающейся жизни; нечаянно чмокнув, пугалось, начинало плакать, страдальчески морща безбровый лобик. Олена дышала на него теплом, баюкала.
— Не убивайся, матушка, — успокаивала княгиню старая повитуха Доброгнева, расторопная мясистая баба: груди караваями лежали на обширном чреве. — Ещё какой хороший будет! Ему неделя, а крупный, как трёхмесячный. Головка круглая, не дынькой — тоже знак благоприятный.
— Только бы жил!
Младенец вдруг открыл гневный мутно-синий глаз и выпростал из укутки тощую птичью лапку.
— Гляди-ко, какой сердитый! — воскликнула повитуха. — Испужал меня. Нравный ты у нас, Иван Иванович, миленький! Ишь, перстами шевелит, слободиться хочет, озорник.
Олена рассмеялась сквозь слёзы:
— Что уж он какой непригожий-то?
— Переменится, израстёт! — обещала Доброгнева, туже перепелёнывая новорождённого. — В добрый день он к нам пришёл. На Ивана Лествичника[1] колдуны замирают, нашего родимушку никто не сглазит.
— Зато домовой бесится! — возразила княгиня.
— А я ему молочка в сенцах поставлю: полакай, батюшко! Он и успокоится.
— Вот ты какая ловкая! — одобрила Олена.
— Всю жизнь при этом деле состою. Сколько младенцев приняла, не упомнить. Всё надо предусмотреть, обо всём печься. Ну, задремал, кажись, наш голубок. Отдыхай и ты, княгинюшка.
Доброгнева неслышно поплыла из покоя. По-весеннему мягкие, засинели сумерки за окнами. Иногда слышен был хруст льдинок под ногами челяди во дворе — к вечеру ещё подмораживало. Превозмогая слабость и боль в низу живота, Олена поднялась, подошла, переваливаясь, к окну. Как хорошо-то на воле! Будто давным-давно ничего этого не видала: островерхие крыши теремов, и истончившийся месяц над Воробьёвыми горами, и как липы выросли с прошлого года, достают уже до верхних горниц, ветками о переплёты оконные постукивают. Сдвинуть бы волоковые тяжёлые рамы, глотнуть воздуху апрельского, да страшно грудь застудить. Устала княгиня. Седьмой раз родила. Чувствовала, как раздались её чресла и чрево стало словно разрытая яма. Не чаяла доносить — столько бед свалилось в последнее время. Младенец так бился, так вспухал, то в одном боку, то в другом коленками лягался, будто негодовал, что мать в больших печалях, не рада ему и не ждёт. Перед тем как разрешиться ей от бремени, младшего, Данилушку, похоронили, а за четыре месяца до того в Орде деверя Юрия Даниловича зарезал Дмитрий Тверской[2]. Ровно скотину какую — кинулся с ножом и воткнул под лопатку. Суров и дик нравом Дмитрий, недаром прозвали его Грозные Очи. Глядит из-под лохматых бровей, как тать лесной. Теперь ни в Твери, ни в Москве, ни в Новгороде, ни во Владимире нету великого князя... Кому им быть?.. Знала Олена, чего супруг её хочет. После смерти деверя обо всём переговорили. Страшно. Но Иван Данилович не отступится[3]. Нечего и пытаться его переубедить. Непрост муж, мыслей своих потайных даже ей не сказывает. Что задумал, ей известно, а вот как добьётся, что делать будет, таит... Прежде всего, не миновать в Орду ехать, сорому имать. Уж не раз заговаривал, что завещание писать хочет. Так у князей заведено: едешь к хану — готовь завещание на всякий случай. Целый век так ведётся. И будет ли конец когда? Тоска сердце жмёт, сосёт по-змеиному. Ни воли, ни чести нет княжить на своей земле. Где-то там за лесами затаилась Тверь, супротивница обиженная, во всех бедах своих Даниловичей винит. А князья её сами бесчинствуют. Золовку вон отравили