Ergo exeundum ad libertatem est.
Hanc non alia res tribuit quam fortunae neglegentia.
Sen., De vita beata[1]
Старый и недужный, я лежу в саду моего дома, под шелестящим пологом яблонь. Мой взгляд упирается в свинцовый скат неба, под которым — я не вижу, но знаю — каменный край земли низвергается в море. Там, на востоке, бьется сердце истории, выставившей меня вон, как прежде моего отца.
Я рассеянно срываю яблоко и пробую есть. Зубов у меня нет, и поэтому приходится отщипывать от него кусочки, а затем разминать деснами в слюнявую кашицу. Яблоко еще зелено, но беззубому оскомина не помеха. На миг в настоящем проступает прошлое, и яблоко, на которое пал мой выбор, совпадает с сорванным семь десятков лет назад. Я-старик и я-мальчик въедаемся в него с обеих сторон, словно двуротый морской червь, каких мы никогда не видим, но легко можем себе представить. Я, то есть, скажем, головной сегмент червя, потянулся за фруктом, занимающим в точности то пространство, где висит в ином времени соблазн моему арьергарду. Нам осталось проесть еще какой-нибудь дюйм мякоти, и время, которое нас развело, сомкнётся воедино.
Но я тут же соображаю, что яблоням от силы лет пятнадцать, иначе их бы давно выкорчевали. У истоков нынешнего червя здесь шумели каштаны вполнеба, которые не было надежды пережить. Яблоко, неведомо откуда повисшее давнему мне над этим пустырем, беззвучно лопается, гаснет, освобождая внутренний воздух. Я тотчас забываю о нем.
Но мальчику, которым я был когда-то, навсегда отведена память. Он важен мне не только как начало завершению, но и как единственный внешний мне человек, не я, понятный до тонкостей. Он необратимо обособлен, отделён. Полагать, что он каким-либо образом причастен моей старческой жизни, немногим разумнее, чем отождествлять иглу с ниткой, потому что между острым и длинным разница все же меньше, чем между «теперь» и «тогда». Философ отметит отсутствие перехода между острым и длинным, тогда как между младенцем и старцем он очевиден. Возражая, можно вытянуть жизнь в бесконечную череду тесно толпящихся ежемгновенных близнецов, один из которых тянется к капусте, другой хватил лишнего, а третий горько обижен. С мальчиком же разница тем более наглядна, что он виден со склона лет затворенным сосудом, который полон до краев своей отдельной жизнью и которому уже никем не стать — просто возникнет, там-то и тогда-то, иное существо, мыслящее себя прежде этим. И эту его мысль, заметную мне с моего откоса, я наблюдаю в системе других, не слишком многочисленных, потому что скольким же уместиться в таком коротком теле? Там есть мысль сбегать на море и посмотреть медузу, мысль заплакать от свежей занозы в ступне, мысль сказаться больным и увильнуть от непременного дядьки с его уроком латыни. Я понимаю, что чувствует это существо, коснувшись камня, увидев улитку, обоняя дым. Мне слишком хорошо знакомо, каково ему быть собой и никем иным — ни мной на этом подагрическом ложе, ни кем-либо из тех жадных до капусты униженцев. Удивительнее же всего, что он не только не замечает меня, но даже вовсе не верит в возможность моего возникновения.
Ребенком, я, подобно многим детям моего склада, не верил в существование обитаемого мною мира. Жизнь взрослых, в которой дети не видят понятного им порядка, предстает им механической, ненастоящей. И по мере того как подрастаешь, слова наставляющих внушают все меньше доверия. Последнему способствует глупая привычка взрослых лгать детям — из каких-либо воспитательных нужд, но чаще из лени. Дети же понимают много больше, чем от них ожидают, но, вырастая, неукоснительно забывают об этом. Лет семи, я обнаружил, что обложен фантомом лжи, что дома, деревья и игрушки налганы не слишком внимательными людьми, а уж тем более дальние страны и события из книг по истории. По ночам я в страхе обнимал свое тело, как исчезающее яблоко яви в этом воздухе сна. Я плакал от одиночества и гордости, оправдываясь коликами в животе, и на меня изводили кучи примочек. «Ты был форменный нюня», писал в своей офицерской прямоте отец уже будущему мне, юноше. «Мы думали, тебе никогда не вырасти в мужчину».
Я смотрю на этого мальчика невозвратным взглядом с крутизны близкого к завершению восхождения. Различи он меня впереди, я попробовал бы его утешить, потому что я был им, но ему-то навеки невдомек, каково быть мной.
Из-за сарая слышен лязг роняемой железной утвари и взвивается гроздь чаек. Эти птицы, сухие листья и пыль придают видимость утреннему ветру с моря, куда мне больше не вернуться. Каждый день я отмечаю новую неисправность в теле — дряблость мышцы, недочет волос, онемелость пальца. Болезни молодости были просто паузами здоровья, а сейчас пришедший в негодность орган не может рассчитывать на восстановление в правах, и, подволакивая ногу, прикидываешь, какой ей остался путь и хватит ли ей жизни наравне с остатком тела. Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображенной бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти.
Чуть рассвело, я переместился в сад, велел подать шкатулку с записями, уже приведенными в относительный порядок, и принялся думать, что им предпослать в объяснение. Впрочем, уместнее спросить, к кому мне с этими объяснениями адресоваться. Те немногие, для кого мои записки могли бы представлять интерес, уже перебрались из этой жизни в иную, по мнению некоторых — в лучшую. Да и тут я, пожалуй, позволяю себе лишнее — мне просто утешительно думать, что вот, были Люди, могли быть, которым все это не вполне безразлично. Юридическим же наследникам я не стану навязывать несвойственных занятий. Эти добрые люди и без того заждались вступления в полномочные права. Случайная мысль в таком пустующем сердце подобна запоздалому банкетному гостю, подоспевшему к разбору пирожков. Да я, помнится, уже и простился с этой порослью будущего века, отказав имущество казне, на какие-нибудь, скажем, сиротские приюты или вдовьи утехи.