На платформе светло, как днем, хотя глубокая ночь. Ни яркая луна в морозном февральском небе, ни накачанные светом матовые шары фонарей, ни снег, белеющий на земле и на крышах вагонов, не могли бы устроить это ослепительное освещение: оно словно исходит из жерла мощных прожекторов, неизвестно где расположенных — то ли на башнях Казанского вокзала, то ли в какой-то неведомой вышине.
Под их пронзительным светом, на заснеженном утоптанном перроне стоит моя мама. В руке у нее старинный коричневый саквояж с металлическими застежками, хорошо знакомый мне с детства. В нем ничего не носили, он покоился в огромном бабушкином сундуке черного цвета с золотыми, как мне когда-то хотелось думать, наугольниками. Я любил там рыться в поисках одежды для домашних спектаклей, которые мы бурно разыгрывали с братом на зеленом плюшевом диване. Позднее я видел, как в этом кладезе тряпок, рваных блузок, тесемок, старого белья и шляп (там было даже черное страусовое перо) бесцеремонно рылись незваные ночные гости, не снимавшие фуражек с красным околышем…
Сейчас этот саквояж в маминой руке туго набит, но мама не опускает его. Почему? Я же поставил на снег свой картонный серый чемодан, с которым мотался перед войной в Ленинград сдавать вступительные экзамены… А где мой брат Женя? Где Римма?.. Наверное, она со своими родственниками, у нее их невпроворот, несмотря на то, что многие уже расстреляны или сидят в лагере. Это у меня — раз, два и обчелся… Зато вижу рядом с нами Неню и Лялю — так я называю их с малых лет, с тех пор, как научился говорить. Неня на носилках — у нее все еще сломана нога. Это случилось задолго до войны, на даче в Ухтомской, и ее везли в Москву в почтовом вагоне — туда легче втаскивать носилки. А Ляля все такой же: красивый, грузный, с седыми усами, часто ворчит, раздражается, но я его ужасно люблю. Он добрый, умный, благородный, и его чуть не расстреляли, когда посадили в тюрьму. Он был в камере смертников…
Позади нас, я только сейчас разглядел, уйма оцепенелых людей, и все молчат. (Или тихо шепчутся?) А впереди… нет, вокруг, куда ни посмотришь, тоже какие-то неподвижные люди, похожие один на другого — в темных куртках, в черных вязаных шапках, натянутых на лица, с прорезями для глаз, а на рукавах и спинах непонятные знаки, нашивки. Что-то вроде «ОВИР», «ОМОН», «ОСВОД», «ООН»…
Затряслись, залязгали грязно-коричневые товарные вагоны — значит, прицепили паровоз. Раздвинулись двери, стали видны холодные печи-«буржуйки», трубы от них вылезают из отверстий в стенках, точно змеи, нацепившие железную броню.
Темные куртки зашевелились. На перроне появился кто-то высокий, в серой шинели отличного сукна, в фуражке, несмотря на мороз. К нему бежит один из тех, кто в куртке, и докладывает:
— Товарищ комиссар госбезопасности, вагоны поданы по вашему приказанию!
Голос до удивления, до ужаса знакомый… Что такое? Это ведь мой голос! Это я докладываю светлой, морозной февральской ночью сорок четвертого года комиссару госбезопасности Круглову, что автомашины моей роты прибыли для выполнения задания… Какого? — я не знал тогда ни сном ни духом: никто ничего не говорил нам в полку, который только что пополнили новенькими американскими грузовиками, полученными взаймы, по лендлизу. Приказали подать машины — и все.