В красоте Клер, в чертах ее лица, в форме рук воплотилась она вся. Все, что любо мне в ее душе, я читаю на ее губах. Раз взглянув на нее, я уже ее знал.
Я предпочел бы менее осознанное чувство. Я слишком привязан к внешнему образу, беззащитному перед временем. Я вижу, как хрупко то, что я люблю. На совершенном лице всякий нюанс заметнее: на нем угадываешь тень дней, которые разрушат красоту.
Ей тридцать лет. В этом возрасте человек меняется. Да разве и сейчас я не ищу ежеминутно уже исчезнувшие черты и, поймав их на мгновение, не проецирую на другое лицо? Разве не чувствую себя всякий час обездоленным происходящей неуловимой подменой?
Красота недолговечна. Клер станет другой женщиной, еще вполне привлекательной: и в увядании есть очарование. Но я хочу запечатлеть ее такой, какой отчетливо вижу сейчас. Я не желаю мириться с тем, что в этом мире и лучшее, и худшее в равной степени обречено на забвение и что для меня одного тайно ото всех явилось в саду близ Фонтенбло неведомое смертное сокровище из тех, что оправдывают земное существование.
Память человеческая недостоверна, а потому я сделался неплохим фотографом. У меня на письменном столе, в ящиках, в книгах накопилось за пять лет великое множество фотографий Клер, будто сложив их вместе, я могу обрести то, что не хватает каждой в отдельности. Я не смотрю фотографии. Клер живая, переменчивая, неповторимая — в себе самой.
Этот книгой я хочу сохранить воспоминание о ней. Мне все кажется, что, сумей я запечатлеть ее образ, я смирился бы даже и с ее исчезновением, любил бы ее самозабвенней и безоглядней. Но я стыжусь слов, обнажающих ее. Меня удерживает целомудрие, лежащее в основе как любви, так и искусства.
Странно, что я так упорно цепляюсь за молодость Клер, когда сам, можно считать, почти старик. Мне кажется, что годы накладывают отпечаток на нее одну. Тут сказывается мой возраст. Когда мы познакомились, она была молода, и я не мог себе представить, что она когда-нибудь постареет.
* * *
Клер воспитывалась в монастыре, а затем приехала жить к матери, владевшей в Шармоне близ Фонтенбло обширным домом с парком. В Шармон изредка наведывался старик — комиссионер по продаже каучука в Сингапуре. Клер называла его дядюшкой. Когда в двадцать лет она узнала, что этот человек ее отец и ей суждено носить его фамилию, она испытала шок, от которого так и не оправилась. После долгой болезни она затворилась в Шармоне, наотрез отказавшись видеть отца. С той поры никто из посторонних не ступал в усадьбу, охраняемую сыном садовника, а сама Клер не выходила из дома, опасаясь встретить родственника или подругу, которым был бы известен ее позор. И только два или три раза в год ранним утром, когда в магазинах еще никого нет, она отравлялась на автомобиле в Париж покупать туалеты.
Все это рассказал мне в Сингапуре отец Клер, Артур Круз, в первый же день нашего знакомства. Мы сидели на веранде питейного заведения. Между столиками, по-восточному раскачивая бедрами, сновали одетые в белое бои-китайцы в бархатных туфлях. Через дорогу такие же фигуры в белом играли в футбол, а дальше стояли на рейде суда. Сирены перекликались с судейскими свистками. Но Круз ничего не видел, он был целиком поглощен своей бедой.
— Вы меня слушаете? Я дал ей свое имя, я оставил ей все состояние… Вот вам монастырское воспитание… Но главное — мать! Это она отравила дочери душу нелепой выдумкой о бесчестии! Союзницу себе хотела приобрести… Она ей твердила: «Мы с тобой обе жертвы, посмешища для людей…» Она из мести морочила девочку… А ведь жаловаться ей было не на что. Я отдал ей Шармон, она ни в чем не нуждалась… Видите ли, я на ней не женился!.. Тогда это казалось мне невозможным, совершенно невозможным. А она прямо-таки помешалась… Вынашивала мне наказание, точно Медея, знаете: «Ты меня разгневал, ну так получай: твои дети мертвы». От ее внушений у дочери развилась прямо-таки мания преследования, настоящий психоз… Я ей писал… Я написал пятьдесят писем с объяснениями… Флери говорил мне: «Я могу загипнотизировать Клер и снять все это безумие». Но к ней же не подступиться. Булочник и тот в ворота не въезжает. Я стал ждать, чтобы она заболела повторно, тогда бы ее поместили в клинику. Я вызвал бы Флери, и дело с концом… Я прождал два года. Она чувствовала себя превосходно. Стала обворожительной девушкой…
Он раскрыл бумажник и протянул мне фотографию. Я увидел смышленую, чуть нескладную девочку: волосы расчесаны на пробор, глаза большие, красивый строгий рот и, бог весть откуда — улыбка. Тонюсенькая рука опущена, пальчики растопырены, юбка в складку.
Как случилось, что такая кроха выгнала из дома отца, недоумевал я, не сразу сообразив, что у Круза только и осталась одна старая пожелтевшая карточка, а дочери между тем уже минуло двадцать.
Я вернул ему фотографию, он убрал ее в карман хлопчатобумажного пиджака, энергично потер рука об руку, будто моя, и обвел веранду возбужденным страдальческим взглядом; в его затененных пробковым шлемом голубых глазах горел еще огонь юности, эти глаза были созданы для радости.
— Да, грустно, — произнес он отрывисто и посмотрел на часы в то время как на колокольне пробило четверть звоном Вестминстерской башни. — Я ждал два года, а потом вернулся в Сингапур. Коль скоро я не могу с ней видеться, уж лучше мне жить тут.